Последнее время ему все чате вспоминались война, фронт, Одесса, вспоминалась женщина, которая могла стать его судьбой, но так ею и не стала. Он даже во сне видел, как взлетают истребители прямо в зарю — видны только черточки крыльев, и летят они, летят, почему-то не набирая высоты, летят недопустимо медленно, и ему хотелось крикнуть им с земли: «Выше! Выше! Черт бы вас побрал. Собьют ведь, собьют». И не раз, не два видел он этот сон и запомнил его. И теперь в наполненном людьми зале все это припомнилось ему четко, и все нашло место в цепи событий его жизни, где всегда одно вытекало из другого. С неумолимой последовательностью пришла старость. «Да, — подумал он сердито, — старость!»
Кулик подошел к нему.
Ему хотелось сказать ей об этом, но слов он не находил. Не было у него этих слов.
Потом он вернулся к костру. Не подбрасывая топлива в огонь, завернулся в куртку Гнибеды и лег так, чтобы ему было видно небо и над ним, и там, у горизонта, над морем, где оно было чуть светлее ночи.
Можно очень просто разорвать этот заколдованный круг — бросить все и уехать. В минуты усталости он и прежде иногда думал об этом. «Уеду, — мечтательно думал он. — Уйду в онкологическую… Пусть они тут попробуют без меня. Пусть найдется другая тягловая сила и пусть тянет все: и институт, и руководство хирургией, пусть в комиссиях заседает. А я — увольте. С меня довольно». В такие мгновения жалость к самому себе охватывала его, странная какая-то жалость — с умилением перед собственной нужностью огромному количеству людей. Капризная какая-то жалость бывала тогда в нем к собственной персоне. Дома ходили на цыпочках, ассистенты понимали и береглись — он видел, что они понимали это его состояние, да он и не прятал его. И только дочка осмеливалась вести себя с ним по-прежнему, точно ничего не происходило. Но, пожалев себя, он забывал о своих намерениях и планах, возникших в эти минуты, обычный круг обязанностей затягивал, и все катилось по-прежнему. А заветная работа по желудочной хирургии так и оставалась лежать в правом ящике его стола.
Ольга лишь краем ока глянула на лист и сказала, краснея до корней волос:
— Значит, местный… Эх ты! Да я бы здесь…
«Я иду над океаном. Иду — это так принято говорить у нас — ты привыкнешь к этому. А я иду над океаном. Ты знаешь, что такое океан? Ты думаешь — это просто много воды, что это просто большое море? Нет. Не-е-т. — Он так и написал свое «н-е-т» с черточками, как бы произнес — даже голос Барышева слышался в этом слове. — Я и сам так думал когда-то, как думал и о пустыне — это просто много песка, много безлюдного пространства. Я еще и сам не знаю точно, что это такое — океан, но всякий раз, когда мой истребитель идет над нашими водами, когда мне видно с высоты десяти — двенадцати тысяч, как медленно дышит он, вбирая солнце и зажигаясь им изнутри, чтобы потом при выдохе погаснуть — до черноты, понимаешь, он становится черным, как небо космоса, словно у него нет дна — я понимаю, что океан — это много, много больше, чем большое море — это я сам, это ты, ну — как небо над головой… Ведь оно не над головой — оно же вокруг — небо-то. Оно — вокруг, оно припадает к самой земле — в миллиметре над бетоном взлетно-посадочной полосы — уже небо. Понимаешь — в миллиметре!»
И теперь он понял, что Мария так же обдумывает и «проигрывает» мысленно всю операцию, как это делают и у них в авиации.
Ночью, уже под утро, Барышева разбудил осторожный стук в дверь номера гостиницы, где его поселили и где он жил еще и до вчерашнего дня — до отправки на переучивание. Барышев не спал. Это было чудное состояние — не сон, не бодрствование — ночь тянулась бесконечно. И не думалось ни о чем: давила смертельная усталость. Он лежал на спине, скрестив так и не разутые ноги, и казалось, нет такой силы, чтобы могла его шелохнуть.
— Нет. Ничего не надо делать. Ничего. Вот я всем сердцем чувствую — все правильно. И не надо больше об этом. Я люблю вас обоих. Я очень люблю вас. И часто вижу во сне.