— Не сердись. Скажи лучше, раз уж ты такой прозорливый, одобришь, если я соглашусь?
Несколько месяцев Нелька писала портрет Ольги. Почти квадратный, чуть вытянутый в длину холст стал тяжелым от краски. И как в прежних портретах — ее мучил фон. Ни драпировка, ни просто темная стена — ничто не давало удовлетворения. Лицо, прелестное лицо Ольги, — уже не той, которая была на самом деле, а той, что жила в ней, в Нельке, — гасло, тускнело скучной похожестью. И эта похожесть убивала. Несколько раз Нелька швыряла кисти в угол. Посуровев всем своим худым скуластым, обтянутым смуглой кожей лицом, не сдерживая ненависти к себе, к натуре, к материалу, которым работала, к холсту, нелепо, как ей казалось в эти мгновения, торчащему посередине мастерской, Нелька грубо, по-солдатски, как шинель, натягивала свое пальто. «Одевайся, — говорила она Ольге. — Пошли. Пошли отсюда к чертовой матери».
И тем не менее они заблудились.
Случилось так, что с аэродрома он пошел пешком. Автобус уже увез офицеров, и они его не стали ждать, потому что он задержался на КП. Кто-то сказал, что ждать не стоит, кто-то из них торопился домой. Да и путь отсюда, если напрямую через городок, был недальний. И сам Барышев хотел побыть один, не отдавая себе в этом отчета. Он не снял комбинезона и теплых сапог, он только надел поверх рабочей одежды меховую, обтянутую серо-синим материалом куртку, надвинул привычную фуражку — чуть-чуть набекрень, поднял воротник и вышел на хорошо укатанную заправщиками дорогу.
Молчали они весь путь до аэродрома. И то, что они увидели там, еще больше прибавило им немоты и сплоченности: ни одного огня — ни на взлетной полосе, ни из окон КП, — ни одного невоенного звука. Вдоль редкой цепочки молчаливых людей в военном к самолетам, маячившим на поле, покорно двигались ленинградские дети. Две девушки в пилотках, с портупеями через плечо считали детей, негромко произнося цифры и касаясь каждого ребенка рукой. И дети шли, не по сезону тепло одетые, с куклами, с чемоданчиками, со свертками, с портфелями. Никто не задерживался, никто ничего не просил — они двигались молча и сосредоточенно.
— Собственно, я к вам заглянул не оттого, что хотел убедиться в этом. Я пришел вот отчего. Есть вещи, которые начинаешь понимать, прожив большую, долгую жизнь. Казалось бы, чего проще истины: хирургия — это не средство для личного продвижения. Хирургия не легкая кавалерия. Это только часть огромной задачи врачевания. И — слабость. В общем-то, слабость медицины. Иногда мы забываем об этом. Точнее, утрачиваем ощущение этой остроты. Привыкли, что ли? То, что собираетесь делать вы, — не бог весть какое откровение. Уже вон сердца меняют. Ненадолго, правда. Методика подобной предстоящей вам операции известна и отработана. Но это все же серьезный шаг. Он создаст и вас, и углубит здешний уровень хирургии. В свое время я много отдал погоне за блеском от первого надреза до шва. И даже добился кое-чего, идя этим путем. И я заметил это поздно.
— Ладно, — сказал Кулик. — А где у вас здесь свалка?
Когда-то, стоя внизу у КП, он гадал, что испытывал Курашев, идя на опасное задание, что он думал, погибая в ледяном океане на тоненькой оранжевой лодочке. Теперь он знал: не было у Курашева никаких особенных мыслей — он верил в себя и работал. Вот так же верил в себя Барышев, садясь почти вслепую в молоко туманного выноса, закрывшего аэродром. Он не видел полосы до последнего мгновения, на ней зажгли по-ночному посадочные огни.
А тогда за полночь становилось тихо, только редкие патрули впечатывали в ночную тишину четкие шаги..
Барышев не смог ничего ответить, только голову поднял да едва не сломал в пальцах карандаш.
Но когда толпа улетавших этим рейсом унесла отца, когда лайнер, прокатив по бесконечному серому бетону аэродрома грохот своих турбин, ушел в небо, унося человека, которого прежде не было в ее жизни, а теперь он появился, Светлана поняла, что будет помнить до скончания века своего этот его последний взгляд. Так и останется он в ее памяти, что бы потом ни случилось.
— Если бы ты знала, как я все теперь понимаю.
— Ребята, такое дело вот. Я тут с девушкой…
Собираясь сесть, он увидел, как от входной двери идет, пошатываясь, тот, четвертый. От коньяка он был бледен, и глаза его диковато сверкали. Кулик не сел. Словно что-то щелкнуло в нем тревожно.
Кулик принес стекло. Андрей спросил:
Он не сказал ни да, ни нет. Да у него и не спрашивали, умные чуткие люди дали ему несколько суток, чтобы собраться с мыслями, все продумать, повидать и вспомнить всех, кто столько лет был рядом с ним.