— Ничего подобного, — сказала она. — Оно значит: «Не вздумайте заговорить о важном». «У меня на лице улыбка, но я ничего не слышу, лучше уходите», вот что оно значит.

После чего она заявила, что ей надоело только делать вид, будто она знакомится с людьми.

— Так что садись рядом и расскажи мамочке, как умерли твои родители.

«Мамочке»! Представляете себе[9]?

Волосы у нее были прямые, темные, а глаза — карие и большие, как у моей матери, только она была гораздо выше, чем моя мать, и даже немного выше меня, если уж на то пошло. Еще она была гораздо стройнее матери — та позволила себе расплыться, и не обращала особенного внимания на то, как выглядят ее волосы и что на ней надето. Ей было все равно, потому что отцу было все равно.

И вот что я рассказал:

— Мать умерла, когда мне было двенадцать лет, от заражения столбняком, который она подхватила на консервной фабрике в Калифорнии. Фабрику открыли на том месте, где раньше были конюшни. Бациллы столбняка часто поселяются во внутренностях лошадей, безо всякого вреда для них, а потом, в навозе, превращаются в долговечные споры, маленькие бронированные семена болезни. Одно из них, притаившееся в земле около фабрики, каким-то образом выпросталось и отправилось в путешествие. И после очень-очень долгого сна это семечко пробудилось в раю — всем бы нам так. Рай для него находился внутри пореза на руке моей матери.

— Пока, мамочка, — вставила Цирцея Берман.

Опять это слово, «мамочка».

— По крайней мере ей не пришлось жить во время Великой Депрессии, которая наступила всего через год, — сказал я.

И по крайней мере ей не пришлось увидеть, как ее единственный ребенок вернулся с войны домой циклопом.

— А как умер отец? — спросила она.

— Он умер в 1938 году в кинотеатре «Бижу», в Сан-Игнасио, — ответил я. — Он ходил в кино один. Ему и в голову не пришло снова жениться.

Он так и жил над калифорнийской лавчонкой, которая помогла ему сделать первый шаг в экономике Соединенных Штатов. А я к тому времени уже пять лет как жил в Манхэттене — и работал тогда художником в рекламном агентстве. Когда фильм закончился, зажегся свет и все пошли домой. Все, кроме отца.

— А что за фильм? — спросила она.

— «Отважные мореплаватели», со Спенсером Трейси и Фредди Бартоломью[10], — ответил я ей.

* * *

Одному Богу известно, что отец мог вынести для себя из этого фильма про рыбаков, промышляющих треску на севере Атлантики. Возможно, он умер раньше, чем успел что-либо увидеть. Если же какую-то часть он все же посмотрел, то отметил, вероятно, с печальным удовлетворением, что показанное не имело совершенно никакого отношения ни к чему, что он когда-либо видел, и ни к кому, с кем он когда-либо был знаком. Он бережно собирал доказательства того, что планета, на которой он жил и которую любил в детстве, исчезла безвозвратно.

Он таким способом хранил память о друзьях и родственниках, жертвах резни.

* * *

В каком-то смысле можно сказать, что он был сам себе турком, втаптывал сам себя в грязь и плевал сам на себя же. Он вполне мог бы выучить английский и стать уважаемым учителем, прямо там, в Сан-Игнасио, мог бы снова начать писать стихи, или переводить любимых армянских поэтов. Но это было бы для него недостаточно унизительно. Единственное, что его устраивало — это стать, со всем своим образованием, тем, чем были его отец и дед, а именно сапожником.

Он хорошо знал это ремесло, к которому был приставлен еще мальчишкой, и к которому мальчишкой буду приставлен и я. Но вы бы слышали, как он жаловался! Впрочем, жалел он себя на армянском, так что понимали его только я и мать. Кроме нас, ни одного армянина нельзя было найти в радиусе ста миль от Сан-Игнасио.

— А где тут Вильям Шекспир, ваш величайший поэт? — приговаривал он за работой. — Может, слыхали о таком?

Шекспира, в армянском переводе, он знал наизусть, и часто цитировал. «To be or not to be», например, было для него «Линэл кам чэ линэл».

— Если услышите, что я говорю по-армянски, вырвите мне язык, — приговаривал он. Таким было наказание, установленное турками в семнадцатом веке за слова, сказанные на любом языке, кроме турецкого: вырванный язык.

— Кто это такой? Как я здесь оказался? — приговаривал он, когда мимо по улице проходил ковбой, или китаец, или мексиканец.

— Скоро ли в Сан-Игнасио поставят памятник Месропу Маштоцу? — приговаривал он. Месроп Маштоц придумал армянский алфавит, непохожий на все другие, за четыре сотни лет до рождества Христова. Кстати, армяне были первым народом, принявшим христианство в качестве официальной религии.

Перейти на страницу:

Похожие книги