Они вышли на открытое пространство с Дерб-Дабачи, где начинаются торговые ряды, и при их появлении немедленно затих вечный гул площади Джемаа. Все, включая меня, повернули головы к чужестранцам. Самые скромные из нас тут же потупились, словно в великом смущении. Более дерзкие продолжали смотреть и даже следовать за пришлой парой несытыми взглядами. Было в нашей коллективной назойливости нечто заставившее меня устыдиться. Словно мы все уже вовлеклись в историю двух чужестранцев, словно она стала частью наших биографий, причем частью далеко не самой лестной.
Вероятно, это ощущение возникло благодаря изумительной красоте молодой женщины — именно красота первой приковала взгляды. Подобная красота несвойственна человеческим существам — это-то нас и смутило. Казалось, от женщины исходит сияние; чужестранцы стали пересекать площадь, и онемевшая толпа расступалась перед ними словно в благоговении. Как позднее выразился мой брат Мустафа, красота чужестранки обещала милость и прощение всем ее узревшим. Я же почувствовал, что красота такого рода достойна поклонения — но на безопасном расстоянии. Для того чтобы смотреть на нее в упор, требуется мужество. А еще — честность. Мустафа со мной не согласился; как выяснилось, этот разлад заставил меня с предвзятостью судить о будущих действиях моего брата.
Мустафа
Мустафа жил тогда не в Марракеше, а в маленьком рыбацком порту под названием Эс-Сувейра на Атлантическом побережье. Он держал лавку на базарной площади, торговал светильниками собственного изготовления. Пятнадцатого числа каждого месяца Мустафа со своим товаром отправлялся на автобусе в Марракеш, где тратил выручку на проституток, ждавших его. Он был молод и хорош собой — а еще невероятно горяч. Чуждый отчаяния, не согласный быть зрителем игры под названием «жизнь», он импульсивно и в то же время очень естественно возвел свои желания в основной для себя принцип. Мустафа исповедовал Действие с неподдельной истовостью, которая требует полной отдачи.
Однажды, когда Мустафа был еще подростком, я видел его выходящим из озера неподалеку от нашего селения. Полностью обнаженный, Мустафа гордо прошагал перед местными девчонками, что специально собрались на него полюбоваться. Каждой он позволил прикоснуться к нему. Я нагнал его и устроил хорошую взбучку. Не то чтобы я придерживался излишне строгой морали, просто тщеславие брата меня коробило.
Отцу я ничего не сказал, и мы с Мустафой никогда больше не возвращались к этому случаю. Однако в глубине души я не сомневался: Мустафа затаил обиду. Ибо я ранил его гордость: полагаю, он счел, что мои действия продиктованы завистью. С того дня между нами начала расти стена обоюдной скрытности. До самого ухода Мустафы, в возрасте восемнадцати лет, из родного дома я постановил не вмешиваться и вообще не замечать случаев, подобных прогулке нагишом, а брат старался не компрометировать себя передо мной.
Когда мы впервые услышали, что Мустафа, дитя гор, вздумал обосноваться в портовой Эс-Сувейре, столь далеко от родных мест, именно я взялся успокаивать родителей.
— Пускай едет, — говорил я с невозмутимостью. — Воздух, пропитанный солью, смягчит его нрав. Вдобавок с вами остаются еще двое сыновей, чтобы заботиться о вас в старости и болезни.
Год спустя мы с Мустафой встретились в Марракеше, и он не без вызова сообщил, что сожительствует с женщиной, на которой не намерен жениться. Я счел себя не в праве выражать свое мнение и просто пожелал Мустафе счастья. В следующую нашу встречу, которая состоялась через несколько месяцев, брат, улыбаясь и глядя мимо меня, поведал, что оставил свою любовницу, пока докучливые претензии на его досуг и внимание не сделались совершенно несносны. Мустафа поселился один в самом сердце старого города, где благодаря своей бронзовой коже, темным кудрям и общительности стал любимцем туристов. Он занялся спортом под названием «виндсерфинг». Одна француженка, Сондрин, научила. Сондрин живет прямо на пляже; как и Мустафа, она вольная птица. Я снова воздержался от комментариев.
Вот почему, увидев в тот вечер на площади Джемаа, что мой брат, сидевший среди прочих слушателей, поднялся на ноги, я встревожился. Лицо Мустафы было как разговор без слов: оно выдавало страсть — и безутешность, переполнявшие его. Глаза сверкали; в них я прочел историю, в которой образы чужестранцев уже дистиллировались в чистое, без примесей, желание, едва сдерживаемое Мустафой. Словно за считанные секунды похоть успела подчинить себе моего брата.
— Мустафа! — остерег я. — Смотри не наделай глупостей. Наша религия — религия кротких людей. Она осуждает преступление и всякое зло. У нас сильны законы гостеприимства. Мы придаем большое значение скромности.
Брат поглядел на меня с презрением:
— Что, Хасан, на туристах бизнес сделал, так теперь потерять его боишься?
Я не удостоил обвинение ответом, и тогда Мустафу прорвало:
— Какой смысл в свободе, если не смеешь ею пользоваться? Страсть еще не предполагает грязь!
— Вынужден не согласиться с тобой, — веско произнес я. — Необузданная страсть ведет к анархии.