Если очень захотеть, то можно увидеть мой город. Сначала закружат лепестки цветов — голубых, фиолетовых, лазоревых, сизых… И сквозь причудливые узоры проглянут, постепенно становясь все отчетливее, черепичные крыши, мозаичные башенки, ажурные мосты, кипы цветущих садов. Иногда город погружен в сумерки, иногда подсвечен таинственным лунным светом, иногда сверкает под ласковым солнцем золотыми, розовыми, белыми плитками.
Я могу гулять по этому городу, пить там кофе в уютных кофейнях, играть с кошками, беседовать с местными жителями. Там всегда свежий воздух и чуть-чуть пахнет рекой. Я могла бы остаться там насовсем, но я люблю и другой город, тот, в котором я живу сейчас: он умный, забавный, энергичный, дерзкий, иногда неуклюжий и безалаберный как подросток. И выбор между этими двумя городами кажется мне невозможным: и тот, и другой дороги мне. Кусочек моей привязанности остался еще в доброй дюжине городов, но эти два, мирно сосуществующие, находятся на особом счету, на особом почетном месте в моей душе.
Но однажды прилетела черная птица. Она села на сосну, что росла перед моим окном, и прокаркала мне, что оба города — это нелепая выдумка, что один из этих городов — химера, а второй — шумный, пыльный, заурядный, лишь разукрашенный мишурой и дешевыми блестками моих фантазий. Я прогнала зловредную птицу. Но на следующий день она вновь сидела у моего окна и насмешливо вещала мне о том, что я живу, погруженная в бредни. И так было на третий день. И на четвертый.
На пятый день я погрузилась в уныние. Я не прогнала птицу, я почти уже не сомневалась, что она права. На шестой день мне не хотелось видеть ни один из моих городов, поскольку они казались орудием издевательства надо мной, и даже с каким-то горьким извращенным удовольствием слушала я поношения черной птицы. И тут шевельнулась сосна. Я не поверила своим глазам, но она, словно человек голову, склонила ко мне верхушку. И раздался глубокий глуховатый голос: «Как можешь ты предавать себя? Как можешь так легко, так постыдно отказываться от себя, от того, что ты должна бы уже твердо знать? Как могла ты позволить дурной птице разрушить твой мир? Не смей сдаваться, не смей превращаться в размазню, которая не умеет верить ни собственной душе, ни собственным глазам!».
Черная птица молча взмахнула своими тяжелыми крыльями, взлетела и скрылась вдали. Сосна встряхнула ветвями, и мне под ноги упал узорчатый агат.
***
Я начала собирать свое ожерелье. Когда-нибудь оно окажется собранным полностью, чтобы рассыпаться вновь.
Маяк
Старинный маяк высился над нами. Взметались и терялись в вышине его каменные стены. А внутри, я чувствовал, словно билось горячее злое сердце.
Ребенок на моих руках вел себя тихо. Когда мы нашли его под мостом, и я поднял его, едва прикрытого куском ткани, он пищал и бился, как испуганный воробей. А сейчас он уткнулся своей головенкой, покрытой белокурым пушком, мне куда-то подмышку и только сопел.
Я знал, что мне, хочу я того или нет, надо подняться туда, где в вышине прорезал тьму узкий луч ослепительно белого света. Кому он указывал дорогу в этом пустынном краю? Мне не хотелось размышлять об этом. Точно так же, как не хотелось мне размышлять о том, откуда взялся младенец, розовый, упитанный, чистенький, пахнущий сладким молоком, почему его крик раздался ровно в то мгновение, когда я вступил на покрытые серебристо-зеленым мхом камни старинного моста.
От него шло умиротворяющее тепло. И его невеликая, живая тяжесть была приятна для моих рук. Но я понимал, что невозможно с ребенком в охапке ловко и быстро подниматься по лестнице. Я подошел к темноволосой женщине (ее лицо казалось мне добрым), шепнул: «Позаботься о малыше». Она приняла ребенка из моих рук. Я постоял рядом еще немного, наблюдая за тем, как женщина заботливо и нежно укутывает случайного подопечного шалью, а тот заулыбался вдруг своим беззубым смешным ротиком и запускал пузыри. Я вздохнул — мне стало чуть грустно: я знал уже давно, что никому рядом со мной не бывает хорошо и уютно; даже малое дитя не улыбнулось мне ни разу, хоть я и старался согреть его своим телом и накормить хлебным мякишем, размоченным в кипятке и завернутым в тщательно простиранный в ручье лоскут моей льняной рубахи.
Впрочем, долго грустить не было никакой возможности. Да это и к лучшему: стоит только позволить пожалеть себя, подумать о своей ненужности и неприкаянности, как не останется ни желания, ни сил идти дальше, делать что-то, не говоря уж о том, чтобы вести за собой других, не давать им опускать руки и закрывать надолго глаза.