Но в какой бы серединке Скорина сам себя ни видел, когда бы то ни было прежде или теперь, садовничая на Градчанах, из любых обстоятельств, из любых приключений он рвался-вырывался вперед. Ведь когда это еще время его окажется среди времен прошлых и будущих, — когда?! А в своем времени, устремляясь всегда вперед, он постоянно — как бы на его краю, и край тот — словно мыс земли материковой. Материк врезается в неоглядный простор океана, волны которого, набегая на мыс, разбиваются о него... Впал он в детство, что ли, — Скорина? Ведь некогда он похоже представлял свой родной Полоцк: Островской посад его раскинулся посреди Двины — на песчаном острове в светлой реке времени, на острове, омытом, беспрестанно омываемом водами вечности. Только нет! Не впал он в детство. В Полоцке он был просто с Полоцком, с поспольством его, со всем своим краем — Русью Белой и Черной, Берестейской и Туровской, Поозерной и Беловежской, Полесской и Приднепровской... А тут он, хоть и на Градчанах, хоть и в сердце Праги, но — один. Один на мысу, врезающем свой острый берег в самое вечность: мыс — один, он — один, хотя рядом — лекарственная травка, златы дешт, дубы и буки, днем — солнце над ними, ночью — звезды.
Но смотрит Скорина на траву, кусты, деревья, и все больше они кажутся ему как бы сошедшими то ли с торжественного одамашека короля Жигимонта, то ли с вышивок его матери, то ли с красочно разрисованных стен их полоцкой светелки, — стилизованными, универсализованными. Ужаснулся даже: это же рядом с ним и стилизованные, универсализованные цветы и листья из его Библии! Неживые! Дождь не оставляет на них дождинки, ночь — росинки, снег — звездочки-снежинки. Ветерок их не колышет, аромата их он не чувствует, трепетанья их, шороха не слышит. Неужто и он среди них под стать им — стилизованный, универсальный живой покойник, труп?! Оглянулся — и видит: за спиной у него — в полнеба, высоко-высоко — птолемеевская Роза, лепестки завяли, венчики в своей прозрачности окостенели. И едва ли не все его прошлое заслоняет собою Роза и тени — почему-то непроглядные — на все, что под нею, стелет. Ему страшно, жутко. Ему хочется к живым цветам — на берег Полоты, на капище возле Воловьего озера, на альпийские луга, которыми он любовался на пути в Падую.
Скорина понимает, что мыс его — приют одиночества, жилище самой вечности, обитель нетленной славы. Он, однако, не согласен оставаться на нем в одиночестве, полуживым, полумертвым. Да и слава нужна ли ему одному, если она — не с Полоцком, не с Белой Русью, не с Краковской академией и Падуанским университетом, вообще не со славянщиной, вообще не со всем божьим светом?!
И что страшней на свете — конец света или мыс одиночества, оторванность от родной почвы, от поспольства, от люда своего? Страшней конца света — оторванность, одиночество!..
В «Пасхалии» своей он все затмения солнца вычислил для поспольства вплоть до XVII столетия. Мог бы и до XX, до XXI — обычная арифметическая задачка! А жизнь его? Задача, которую решал-решал, разрешается одиночеством, унынием?! Неужто и вправду судьба его — под знаком того затмения, которого так боялась его мать? Чтоб другие матери не принимали затмения за лихие знамения, он и вычислил им в «Пасхалии» все ближайшие затмения. Предупредил. Снял у них страх с души. А вот с души его матери страха никто не снимал. Так неужто страх материнской души не отводил от него беды? Он верит: не мог не отводить. Но, по-видимому, столько бед толпится на свете белом, что сил материнской души недостало, чтобы каждую из них отвести, предотвратить.
Да и солнце не может быть против человека, против его счастья, жажды жить, творить, любить. Оно для того ведь и весну рождает, и лето в спелости холит, и богатую осень человеку дарит. И собой радует, и молодым месяцем — собой вечным и месяцем обновляющимся. Этой вечности обновления, вечности света и вечности мира нет конца-края и не будет. Но пребывать бесконечно грустным в бесконечном мире, — какая мука!.. Да если б еще одиночество выпало не за одержимость его, не за решительность, не за стремление к мудрости и жажду совершенства, не за память о матери, не за верность земле и слову, из которых он в мир вышел! Боже, прости нам грехи паши!..
И может, это его самый большой грех, что он отмалчивался в своих мыслях, когда ему досаждали чаще навязчивые. чем ненавязчивые Прекрасные цветки средневековья. Ведь именно с ними он бывал не одинок, одиноким будучи иль находясь на грани риска, еще не ставшего действием либо уже давшего свершение. Не за такое ли неодиночество он и расплачивается теперь настоящим одиночеством?..
Но разве они, Прекрасные цветки средневековья, и особенно многомудрый Фауст, и несдержанный пан Твардовский, и добродушный в своем острословии Станьчик, и истязающий себя гореванием Голем, — разве они в какой-то мере не его же собственная сущность?
Разве они — не ветви его судьбы, а может, и души, если душа есть древо, чья крона ведь — из ветвей? Возможно, что и ветви.