Казалось, в самих партах тлела искра восстания. Как-то раз старый, больной учитель Гурич, такой жалкий в своем поношенном сюртуке, подойдя вплотную к классной доске, писал мелким, четким почерком математические формулы и геометрические фигуры и что-то невнятно бормотал. Его даже и на первых партах не было слышно. В это время Павлович, взлохмаченный больше, чем всегда, встал и вышел из класса, не спросив разрешения преподавателя и сообщив во всеуслышание, зачем он выходит. Учитель продолжал, не поворачиваясь, объяснять и выводить бесконечные формулы и фигуры. Иногда он откладывал мел и губку и, все так же стоя лицом к доске, нащупывал дрожащими руками карман в недрах своего сюртука, вытаскивал из него большой синий платок, отирал им вспотевший лоб и лысину и снова засовывал в карман. Случалось, он окидывал класс взглядом, повернувшись вполоборота, но это движение вызывало такой гвалт, что он снова пугливо утыкался в доску и продолжал, обливаясь потом и вытираясь платком, писать на ней до самого звонка. Тогда он хватал с лихорадочной поспешностью журнал и, втянув в плечи свою старую, птичью голову, стремглав выбегал из этого ада. Сидевшие в первых рядах могли слышать:
— К следующему уроку… перепишите, перепишите…
В воцарявшемся шуме и свисте никто ничего не успевал переписать, даже Штейн. Многие бросали на доску заранее приготовленные тряпки, которые к ней прилипали.
— Гы! Гы!
После первых дней растерянности учителя опомнились. Нескольких учеников старших классов исключили, и теперь во время уроков, несмотря на надутые лица и молчаливый протест против «изменников», была тишина. Только не на уроках старого Гурича. Все неприятности, все доносы стали приписываться ему.
— Это он. Разве ты не заметил, как он стоит перед директором?
— Пятки вместе, носки врозь!
— Этот и бога готов продать.
— Гы! Гы! Гы!
Напуганный, с дрожью в коленях, съежившись в своем позеленелом сюртуке, то вытягивая, то пряча на ходу свою худую, морщинистую шею, он торопливо проходил по коридорам с журналом под мышкой, молчаливый, бледный как мел, словно он шел на казнь. Он боялся поголовно всех. Директора. Офицера-учителя. Учеников. Уборщиков. Собственной своей тени. Перед часовыми у входа он низко снимал свою засаленную черную шляпу. Ему хотелось быть со всеми в хороших отношениях, а на него все кричали, все его шпыняли, насмехались над ним. Перед началом его урока мальчишки начинали бесшабашно петь запрещенные песни. И это случалось только перед его уроками. Причем участвовали все, даже младшие ученики. Они-то и были самыми бездушными. Что он мог сделать? Влететь в класс и оборвать песню? Записать виновных в журнал? Но разве это было возможно? Ведь песни-то были сербские, наши. Да он и не хотел никакого зла этим детям. И без него их достаточно мучили. Так он и стоял, вытянув шею и покашливая, у входа в класс, в ожидании, когда кончится песня. Улучив минуту передышки и делая вид, что ничего не замечает и не слышит, он пробегал к доске, хватал мел и губку и погружался в писание формул и черчение фигур.
Раз, когда он выжидал таким образом перед дверью, за которой гремела песня «Гей, трубач», подошел подполковник Клаич. Он посмотрел ему прямо в глаза и, оттолкнув его, ворвался в класс.
— Молчать, свиньи паршивые! Был звонок или нет? Был звонок или нет? — И, быстро обходя парты, он стал направо и налево раздавать пощечины. И при этом, задыхаясь, повторял: — Вот как надо делать, коллега, вот как!
А Гурич в это время, бледный, с журналом под мышкой, стоял, съежившись, у самых дверей. Смерив его убийственным взглядом, Клаич быстрыми шагами вышел из класса. За ним с грохотом волочилась сабля.
В классе стояла тишина, тишина жуткая. Слышалось только всхлипывание и шмыганье носом побитых. Гурич добрался до кафедры, с виноватым видом схватил мел, и на доске замелькали треугольники, тангенсы и ромбы.
— Гы!
— Он нас выдал!
— Трус! Сам не посмел, так привел другого, чтобы нам надавали пощечин!
— Влей, влей ему в карман!
Осиное гнездо угрожающе загудело. На дворе весна. Там ласточки. А здесь они как в тисках. Гурич пишет на доске урок. Павлович с пузырьком лиловых чернил подходит к доске. Оттягивает карман сюртука. Опрокидывает туда пузырек. Готово. Павлович усмехается. Класс настороженно молчит. Сидят неподвижно и ждут. Мутер и Дедич нагнулись над тетрадями, притворяясь, что ничего не видят. Не смеют поднять глаз: со всех сторон им показывают кулаки. Вчера после урока их заставили трижды крикнуть: «Да здравствует Сербия!» Это и сейчас висит у них над головой. И они действительно ничего не видят от страха. Эта тишина тревожит старого Гурича. Его бросает в пот. Он кладет мел и губку. Дрожащими руками нащупывает карман… Весь класс трепещет от волнения. Ох! Вот, вот… Рука, да, да, рука отыскала карман, готово, он вынимает, о господи, вынимает платок, пропитанный лиловыми чернилами, пальцы уже все вымазаны. Ого! Он поднимает руку…
— Не вытирайтесь! Остановитесь!
Голос звонкий. Ненад стоит посередине класса, взволнованный, красный, сам недоумевая, как он мог так громко крикнуть.