Парк не был тогда еще весь залит асфальтом, как нынче, и было много заросших тропок, особенно в глубине, в Нескучном, ближе к Воробьевым горам. А Воробьевы горы были не нынешние, Ленинские, с громадой Университета, закованные в бетон, а те, довоенные, где все – от вчера, ничего – от сегодня. Неметеные дорожки, засыпанные листьями, покосившиеся бревенчатые домишки, палисаднички за частоколом в желтых, уже пожухлых осенних цветах, тяжелые черные лики подсолнухов, склоненные под бременем зрелости, – подмосковная деревенька, пригород! Дворовый пес, гремя цепью, облаял нас, и сразу загремели цепи в других дворах, и разноголосый лай растревоженных псов несся нам вдогонку, и мы уходили гуськом по узенькой тропе, обсаженной деревьями, уже почти успевшими облететь.
Марина Ивановна шла впереди в рябеньком пальто вольного покроя, в берете, засунув руки глубоко в карманы, ступая по желтым листьям. Сначала разговор шел о Крыме, я обронила, что была в Крыму, и Марина Ивановна тут же заговорила о своем Крыме, о Крыме одиннадцатого-двенадцатого годов и о Коктебеле, конечно… И были там – и мягкая белая дорога через степь, которая пылила, как старый тюфяк, и каменные толстозадые столбы в кринолинах, ими был отмечен путь Екатерины в Таврию, и пролетка, тарантас, арба, запряженная волами, и египтянка Таиах[90], и Пра[91], и гора с профилем Макса, и, конечно, сам Макс Волошин… И небывалая легкость, беззаботность, безоблачность тех лет, и небывалая синь моря, небывало ясное небо… Жизнь вдруг выдаст от щедрот своих – и поверишь: так будет вечно, так суждено… А потом год за годом, час за часом – расплата, все сполна, по счетам, с лихвою. На том свете с тебя уже не взыщешь!
Я шла сзади и тихонько поддакивала, Марина Ивановна обернулась и, глядя куда-то мимо, сказала:
– Ну, вам еще рано, вы живете в кредит. Ваш час еще придет.
И он пришел, и довольно скоро… А тогда я спросила:
– И за то, что поэт, взыщется?
– Еще бы, три шкуры сдерется!
Она говорила, что единственное место
Мы всё кружили по скользким и мокрым от недавнего дождя дорожкам, ловили последние листья, отлетавшие от веток, и разговор все кружил, возвращаясь к тому неизбежному, что ждало нас, что, как грозовая туча, нависло над нами. Был ноябрь 1940-го. Последняя мирная осень. Впрочем, мира давно уже на земле не было, но еще и не было Отечественной войны, хотя она уже стояла у порога, и многие из нас знали, чувствовали, ожидали, что вот сейчас она ворвется в наши дома и все сметет, порушит… Предчувствовали и все же старались не верить, надеялись – авось пронесет, авось мимо! Как пулю заговаривали, как смерть…
И почему-то тогда на Воробьевых горах Марина Ивановна читала «Стихи к Чехии». Попросил ли ее Тарасенков – он держал их набранными в «Знамени», надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать, хотя «дружба» с Гитлером еще продолжалась, – или самой Марине Ивановне захотелось под настроение, под разговор: она нам рассказывала про Прагу, про Карлов Мост, про башню, с которой видны черепичные красные крыши и тысячи труб, из которых вьются дымки, и про своего рыцаря, который стоит на страже Карлова моста, и ужасалась, что сейчас на Вацлавской площади нацисты устраивают парады…
«Прага – что! и Вена – что! на Москву – отважься!..»
А внизу, под горой, Москва, заволоченная дымкой, уже по-особому дорогая, щемяще твоя, уже обреченная на затемнения, бомбежки, и мы, уже обреченные на разлуку, а то и на гибель… Но все это пока только предчувствие – ожидание беды…
Мы тогда еще долго бродили по Нескучному, то все вместе, то Марина Ивановна с Тарасенковым, а я с Муром.
– Мур, не ходи по траве, ты промочишь ноги! – не раз кричала ему Марина Ивановна.