— Мои братья и сестры, — сказала Нина и, нагнувшись, достала с полки будильник. Из темноты снизу вверх на меня сверкнули ее глаза.
Мы ушли с Колей Боженкой. Он все мне толковал, что мать трижды опоздала из-за будильника, который безбожно врал, но я плохо слушал его: перед глазами мерцало сумрачным полусветом Нинкино жилье.
Какая сила привязала меня к этой мастерской?
Дня через три я спросил Колю, не надо ли его еще раз проводить к часовщику.
— А зачем? — пожал он плечами.
Назло все часы в нашем доме шли исправно. Свой будильник отец ставил у дивана, на котором спал. Будильник не опаздывал и не торопился. Все часы в доме шли превосходно, а у меня еще не было собственных часов.
Тогда я уронил будильник отца, предложил свои услуги и на другой день, мучительно волнуясь, отправился к часовщику. Он все так же сидел с трубочкой в глазу.
— Не роняй часы на пол, — сказал он и строго посмотрел на меня.
На этот раз никто не вышел из-за полога, но я услышал голос, рассказывающий о Красной Шапочке.
— К кому ты идешь, Красная Шапочка?
Я знал, к кому она идет, и все же с волнением слушал.
В тот день я не дождался Нинки, но, забегая вперед в повествовании, должен сказать, что не прошло и года, как она мгновенно появлялась, стоило мне только открыть дверь. И мы незаметно уходили.
Мы наслаждались в тот год нашей волнующей жизнью. Мы носили сандалии на деревянной подошве, эти деревянные котурны отбивали каждый наш шаг. Это была на юге самая модная обувь тех лет, и нам она казалась красивой.
Было лето, я бродил с Ниной по откосам у Печерской лавры, где тогда не было асфальтированных дорожек, но внизу так же привольно струился Днепр.
Мы шли, чуть касаясь рука руки, и это поначалу было пределом моих мечтаний. Мы смущались и тянулись друг к другу, и я старался вести умные разговоры.
Не уверен, что Нинка все слышала, потому что над самым обрывом, в траве, где мы сидели, кузнечики оглушительно трещали свои походные солдатские песни, летали ослепительные, с крылышками из прозрачного газа стрекозы, густо пахла полынь, такая жирная и седая, что невольно напоминала о еде, а нам все время в то лето хотелось есть.
Но я всего этого почти не видел и ощущал только солнечный жар и яростный свет, в котором для меня существовало только лицо Нины. Ее лицо, и длинные руки, искусанные комарами, шоколадные от загара, темные руки, и светлые ладони, и темные пальцы. И мне так хотелось найти повод, чтобы притронуться к ним. Но я становился безмерно диким и глупым, как только оставался наедине с Ниной.
Я искал самые сложные поводы, чтобы коснуться ее руки, выражая их множеством слов. Мне казалось, что слова — мои союзники, а они очень мне мешали.
То я говорил о пчеле, которая ее ужалит, и отдергивал за руку от акации, где, на мое счастье, пролетала пчела. Я не знал, что этим уловкам много тысяч лет и они упоминались древними поэтами Греции. Я обращал ее внимание на то, что рука ее пожелтела от цветочной пыли, и помогал ее стереть. Я был невыносим, создавая эти тяжеловесные, как немецкие спряжения, мотивировки. А они не требовались.
Нинка была так же неопытна в том, что рождалось между нами и уже преображало и холмы над Днепром, и ослепительные купола и звонницы Лавры. Она подчинялась той словесной форме отношений, которую я навязывал с отчаянной настойчивостью.
Я был активной стороной, и много лет спустя, вспоминая о Зине и о черно-кудрявой Нинке (я зову ее так, потому что так ее звали все, и отец, и братья, и для меня она так никогда и не стала Ниной, не успев приобрести никаких других оттенков для своего имени), я понял, как иногда мешают слова.
Она шла рядом, как чудо, по днепровским холмам.
И мне хотелось держать в своих руках ее руку. Но я не осмеливался. Для этого требовались все силы души. Но какая-то другая незримая сила препятствовала этому.
Недавно, перечитывая Стендаля, я нашел у него мысль: «Величайшее счастье, какое только может дать любовь, — это первое рукопожатие любимой женщины».
Мы стучали нашими деревяшками по раскаленным летним улицам Печерска. И на деньги, полученные от Фени, я покупал маленькие, черные, твердые, как железо, ириски или жареные семечки.
Мы покупали холодную воду, чем-то подкрашенную, у мальчишек, встречавшихся на нашем пути и кричавших: «Воды! Кому холодной воды?»
Мальчишки наливали в свой граненый стакан драгоценную холодную воду, и я, будто зачарованный, смотрел, как от глотков двигается шея Нинки. Читателю может показаться, что я говорю о пустяках, но, право, это иногда, может быть, самое важное в жизни.
И вот мы шли, и вдруг все получилось как-то очень просто, само собой. Я коснулся Нинкиной руки и не отдернул свою, может быть потому, что она не заметила этого прикосновения. Впрочем, она, наверно, его заметила.
Мы шли, и наши руки касались друг дружки, и я молил судьбу об одном — чтобы Нинка не обратила внимания на мою возмутительную храбрость.
Мы шли, а руки наши прикасались друг к другу, и здесь действовали те же силы притяжения магнита к железу, о которых я говорил.