Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была лишь воля… добрая воля, быть может… а воля не могла проникнуть в него, чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было покончено. — Я никого не люблю, кроме папы.
У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце — удачнее первого — на пароходе и в Англии.
— Накупи себе платьев.
— У меня платьев довольно, — сказала она, инстинктивно отталкивая его радость. Потом она пожалела об этом. — Я вернусь в усадьбу… пока, до отъезда.
У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. — Хочу ли я ехать с ним? Не безнадежно ли это?
На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в Нью-Йорк. — Не с кем поговорить… — Поставив ногу на подножку, она увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.
— Едемте со мной, — сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу адрес своего дома на Северной стороне.
Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. — Кто вы? Зачем я просила вас поехать со мною? — Она молчит.
Они ехали, и ее вопрос тускнел. — Знаю ли я его? Не все ли это равно? В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни… постоянное стремление вперед ее волн… замирает; движется мир, а не она; она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и дом; и он тоже выпал из движения.
Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом внутреннюю. Они были одни в холле.
Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.
Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее расширенными глазами.
Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди рыданием. Она закинула руки ему на шею.
Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела, их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино. Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ, костлявые руки; он мог сказать: она некрасива — и охладеть, но холодность оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее огонь… Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела его, даже не смотрела на него. — Времени достаточно, — мудро говорила она.
Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах, на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь в пустоте и прохладе.
Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.
Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них. Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.
Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:
— Кто вы? Скажите мне, кто вы?
Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов. Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.
— Они, наверно, беспокоятся обо мне.
— Сколько вы должны этим людям?
Он сосчитал.
— Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько раз был доктор и сколько они ему платили.