— Дело должно быть, какое-никакое, а дело. Когда оно есть, тогда и человек им крепок, и все ему друзья-товарищи. Песни — это само собой, нужны они покуда, потому как еще переживают люди, еще горе в сердцах не потеснилось. Но ведь не все переживать. — Она перевела дыхание. — И я переживала, когда похоронку получила. Ничего мне не надо, свет вольный не мил. Отгородиться бы от всех, чтобы не мешали мне боль свою укачивать. Так вот неделями жила, да смотрю — на фабрике все у меня из рук валится, Вовка двойки стал приносить, Юрку острицы изглодали, а он и так ледащий, в комнате грязь. Нет, думаю, что бы ни случилось, и надо жить, надо работать, надо детей поднимать… И люди опомнятся, вот увидите, перестанут жалеть себя, не до себя им будет. Дети-то подрастают, много им надо сил и забот, чтобы жизнь их устроить… Правда, балуем мы их, от себя отрываем — им отдаем, да ведь они единственная наша надежда…
Кеша перестал ширкать бруском, застыл в неподвижности, ссутулив плечи, опустив обметанную до самых глаз щетиной, густо и нехорошо заросшую голову. Верно она говорит, верно. Ведь и он покуда все жалеет себя и людей. А дальше-то что? Жизнь перестраивается на новый лад, выпрямляются люди, последние слезы вытирают и заглядывают в будущее. Ему куда глядеть, в чем найти опору?
Не скоро возобновил Кеша работу, не заметил, как Шура взяла у него ножницы и стала оклеивать рамы газетными полосками. Потом, подоткнув подол платья, принялась она мыть пол, усердно, до светлой желтизны, тереть его жесткой карчеткой. Кеше неудобно было смотреть на ее сухие, с небольшими икрами ноги, оголившиеся выше колен, на линялые, голубенькие, выглядывающие из-под подола рейтузы. Он прервал работу, лег ничком, уткнулся подбородком в подушку, а глазами в окно. За окном было тихо. Неподвижно, скованные холодом, стояли там березы с темными шапками грачиных гнезд в развилках сучьев. На прозрачном, льдисто-зеленоватом небе четко рисовались их ветки в острых бугорках от осыпавшихся листьев.
После того как пол был вымыт и проложены по нему истертые, латаные домотканые дорожки, они вновь разговорились. Впрочем, говорила больше Шура, Кеша слушал, кивал, вставлял порой слово-два. А она, довольная, что успела управиться с делами, вспомнила лучшую, беспечальную пору своей жизни. Как приехала из глухой деревеньки в этот город и поступила на фабрику ученицей ленточницы вместе с тремя другими девчатами, тоже деревенскими: «Мы все тут из деревень». Хорошее, молодое было время. Жила Шура у дальней своей родственницы по матери, во Фрянькове, бегала с подружками на работу, на танцы, в кино — «как воробушек порхала». Покупала на базаре раскрашенные, «страшно красивые» фотографии с целующимися парами, голубками, цветами и стишками про любовь. Мечтала — и у нее так будет. А вышло у нее совсем иначе — просто и неожиданно.
Поставили ее «вкоренную» ленточницей на комплект помощника мастера Петра Селезнева. Он лишь незадолго до прихода Шуры получил свой комплект. Это был серьезный, дельный парень — сероглазый, темноволосый, с четкими и твердыми чертами лица.
Шура, рассказывая, то усмехалась с милой, девичьей лукавинкой, то задумывалась. Кеша слушал и смотрел зачарованно, с грустью, на игру ее лица, догадывался, что оно, ее лицо, тоже припоминает те далекие, счастливые мгновенья и молодеет, преображается, живет, как тогда.