— Ну, вот, работаю я и ни о чем таком не думаю, — искренне заверила Шура, так искренне, словно все происходило сейчас, теперь. — Только раз выхожу с ночной смены, гляжу — он стоит у проходной, оперся на палисадник спиной, покуривает. Я еще, как прошли мимо, говорю подружке: мол, вон мой поммастер, кого это он, интересно, поджидает? В другой раз с вечерней смены иду — опять он стоит, дождь его так и полощет, а он только воротник поднял, нахохлился и стоит поеживается. Мимо пробежали, я подружке и говорю: «Видать, крепко его какая-то присушила. Под дождем мокнет, а ждет». Однажды с заработки иду — опять он, а подружку мою, Нину, к тому времени в другую смену перевели, и шла я с женщиной из нашей бригады. Вот и говорю ей: «И как он умудряется вперед нас выбежать? Все поммастера еще смену сдают, а он уж тут. И ладно бы после ночной или вечерней, а то ведь днем, начальство как раз сейчас с обеда идет. Заметят — влетит ему…» И еще раз с ночи иду, зима уж, ветер крупку несет, темно, холодно. Иду, причем одна, так получилось, а он стоит все на том же месте. Заметил меня, от палисада отделился и говорит: «Шур, — говорит, — ведь я тебя жду, а ты все не одна, все не одна…»— Она замолчала, с недоверчивой, брезжущей улыбкой глядя далеко куда-то, может, на себя, прежнюю, счастливую посмотрела из этой бедной комнаты, из этого буднего осеннего дня. — А я, когда опомнилась, спрашиваю: «Ведь год почти вместе работаем. Неужто в цехе не было минуты сказать?» «Нет, — отвечает, — цех это цех, там о деле надо думать». Вот так у нас с ним было. Кто знает, — говорят хорошо было, по-своему. — Шура прерывисто вздохнула. — Много было хорошего, и нет его, а помнится, живет в нас. Война это все через себя перекинула, и только…
Кеша молча кивнул и оглянулся на рамку с фотографиями.
Двери квартир распахнуты в коридор, так что сокровенная жизнь каждой открыта всем другим и сливается с ними в одно общее, обыденное, понятное. Всем миром, всем этажом организуется баня для Кеши. Пресные клубы пара выплывают из кухни и тонким потом оседают на стенах коридора и окнах квартир, крепко наносит щелоком и пересохшей глиной, которой с утра обмазана стена печи вокруг дверцы. Глина трескается, а в трещинах ртутно зияет раскаленное месиво торфа, объятое фиолетовыми прозрачными волнами пламени.
Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно — без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что — рубашки, кальсоны, майки — развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает — о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.