— Видите ли, — осторожно сказал Дехтерев, — один сумасшедший… глупейшая, механическая теория. Два полушария, две души. Я в это не верю, конечно. Но в то, что человек может быть бинарной системой, если угодно, биквадратным уравнением… Все эти пробуждения с чувством счастья, когда ничто к тому не подталкивает, эти странные перемены настроений, вспышки грусти… И особенно занятны все чаще описываемые случаи неожиданно открывающихся способностей — посмотрите, что делалось после семнадцатого года. Я столько раз наблюдал — нельзя, невозможно было предположить в этом человеке его же прежнего. А потом опять словно ничего не было.
— Я видел, — кивнул Шелестов. — Много раз видел. Муразова такая была, бухгалтер был такой..
— Кто? — переспросил Дехтерев.
— Неважно, их уже нет, скорее всего… Ты снимешь с плеч губами кружева… Молодому командиру подвели коня гнедого. Режь, товарищ, ешь, товарищ. Вот с ней бы провести ваш сеанс. Но теперь не проведешь.
— Меня очень интересует, простите, что я так к вам, — заговорил Дехтерев после минуты молчания, которой они словно почтили исчезнувшую Муразову, — но мне надо понять: вы испытываете счастье, ну, хоть радость от этого воссоединения? Ведь это встреча с человеком, который был вам довольно дорог, как бы, знаете, души смотрят с высоты на ими брошенное…
— Счастье? — спросил Шелестов так, что Дехтереву стало стыдно и мерзко. — Да Трубин, может, терпеть не мог Трубина. Он мешал писать, знал и думал слишком много, ни одного свежего слова. Мертвое, пресыщенное поколение. Если бы Трубина не контузило, он не написал бы больше ни слова. Я встретил его, как смертельно надоевшего гостя, который все ломился в дверь, а вы ему открыли. Я не знаю, кого попросить теперь, чтобы меня как следует ударили по голове… Впрочем, не за горами война, и там это счастье может повториться. Вас же я в любом случае благодарю. Вы убрали камень у меня с дороги, я могу теперь плюнуть на Панкрата с его сучкой… есть одно дело, которое я обязан сделать, и слава богу, что вы напомнили. Это болело сильней всего, но теперь придется.
Он поднялся и с хрустом потянулся, долго, словно впервые ощутив собственное тело после долгого паралича, переступал с ноги на ногу и сгибал пальцы.
— Манюня! — крикнул он прежним хозяйским голосом. — Наверни-ка с собой пирожков товарищу доктору, этих, сиговых. Заработал, худого не скажу, заработал.
Дивно ясной, солнечной и долгой запомнилась жителям средней России последняя предвоенная осень, словно заранее все знавшая и желавшая побаловать напоследок всех, кто умрет так скоро, так страшно, а если не умрет, то лишится крова, любимых и себя прежнего. И такая была несказанная печаль в этом тихом лиственном облетании, в ярко-синем небе, в сухой ломкой траве, в полете последних крапивниц и шоколадниц, что все иные чувства из души светлоглазого и строгого пассажира, сошедшего в Туле с трехчасового московского поезда, она мгновенно вытеснила.
Он прошел пешком через центр, не задержался в заводских районах Штыковая, Патронная, — и спустился к Оке, в лабиринт старых улочек почти сельского вида. Дома тут были большей частью двухэтажные, а то и вовсе скромные халупы того неопределенного цвета, какой бывает у русских деревянных домов на восьмом десятке жизни, когда, бесконечно перекрашиваясь и уже не надеясь никого обрадовать своим видом, стоят они, храня отпечатки всех покрасок, и обретают наконец серебристо-серый с оттенком старческой розовости, словно вывернутые веки у нищего; таковы же бывают и русские лица, которым пришлось сменить с десяток выражений, от угодливого до грозного и обратно, и теперь, в умиротворенный прощальный день, проступило на них то единственное, которое и есть последняя подлинность. Трудно назвать эту основу здешнего характера, ошибочно принимаемую иными за покорность и даже кротость, а между тем это лишь бесконечная тоска существ, перепробовавших все и понявших, что переменить ничего не возможно. Ничего другого не будет, кроме как вот так; и если им повезло не самоуничтожиться под какой-нибудь очередной Ракитной, они сидят на старых лавках либо завалинках и провожают выцветшими глазами такого же светлоглазого прохожего, до которого, в сущности, им нет никакого дела.