— Да ничего не надо, все есть. Ты раньше бы писал, — сказала она, — я раньше ждала, а ты не писал, я перестала. Мне друг твой написал, убили тебя. Но я ждала, потом только перестала.
— Я книгу допишу, пришлю, — сказал гость.
— Допиши, — сказала она, — пришли. Сосед говорил, будто с портретом напечатали, будто похож. А я смотрела — не похож. Глаза другие, весь другой.
Эммаус, вспомнилось ему. Апостолы не узнали его по дороге в Эммаус. Между тем он был тот же самый, просто умер, но ведь жизнь на этом не кончается.
— Пумпончик, — сказала мать. Он вспомнил: до шести лет был пумпончик, шапочка голубая с пумпончиком. Ничего больше не осталось, и пумпончика давно не осталось.
— Пойду я, — сказал он.
— Женился? — спросила вдруг мать.
— Женился.
Он достал фотографию Манюни с сыном, держащимся за ее юбку, и дочкой на руках.
— А хорошие какие, — сказала мать, но в гости привезти не попросила.
— Я приеду еще.
— Приезжай, конечно, — сказала она. — Ты слышал, Оля умерла?
— Да, отец сказал.
— В Ленинграде.
— Да.
— Тогда не было ничего, — сказала Она, — теперь все есть.
— Да, теперь все есть.
Он постоял еще в центре песчаного квадрата земли, среди мальв и табака, и вышел на улицу героя Смирненкова. Улица героя упиралась в лес, он пошел в лес, оттуда тропинка вывела его на сухой желтеющий луг, потом на берег обмелевшего озерца с расщепленным сухим деревом на краю, и тут он некоторое время стоял, щурясь.
Вот Дехтерев все интересовался, как это на эмоциональном уровне, подумал прохожий без злости, вообще без всякого чувства. А это никак. Бывают кентавры, да, бывают люди, написанные поверх себя прежних, и даже люди, воскресшие из мертвых. Но не бывает людей, которые бы при всем этом сохранили живое чувство к чему-либо, хоть бы и тщеславие. Наверное, в природе весь этот хваленый покой, который кажется кому-то величием, именно от того, что она была уже и раскаленным океаном, и буйным древним лесом, и ледником; тут все теперь очень красиво, но совсем мертво. Россия тоже всем была, сейчас она Шелестов, глупая, молодая. Но когда-нибудь вспомнит все и станет как я сейчас, спокойная, может быть, но мертвая, ни на что не годная. Как же будет выглядеть набор слов, который разбудит ее, какой Дехтерев скажет ей эти слова и какой ужас обрушится на нее, если меня эта память едва не раздавила? Но я крепкий, подумал он, и буду жить долго, как это мертвое дерево на берегу, как эта сухая трава, которая будущей весной забудет себя.
— Вот как он вспомнил все, так и не может больше ничего, — сказал он вслух. Странный разговор с Муразовой в степи вспомнился ему — он говорил тогда не свои слова и впервые почувствовал близость воссоединения. — Только когда же вспомнил? Верно, в Эммаусе, когда они узнали его. Вспомнил все и теперь ничего не может, как и я не могу. Неужели никогда больше? Ведь он все умел! А теперь одна вот эта трава, одна вот эта береза.
Четвертый том «Порогов» и весь роман заканчивается огромным, неоправданно длинным пейзажным отступлением, которое в первый момент ошарашивает читателя: он так и не узнает, что случилось с Анфисой, как она выжила, уйдет ли к ней Панкрат, предав свою Варю, и что станется с колхозом, против которого умышляет бывший хорунжий. Вместо финала роман увенчивается описанием сухого луга и небольшого зеленоватого озерца, на берегу которого сохнет расщепленное грозой «дерево, которому не расти снова» — этой фразой заканчивается роман, получивший в 1941 году Сталинскую премию и переведенный на главные языки мира.
О смысле этой финальной фразы написаны книги, чей совокупный объем давно превысил «Пороги». Кто-то видит в ней намек на «разделенное в себе царство», кто-то — на непреодолимый российский раскол, одним из проявлений которого стала Гражданская война. Отдельная литература, посвященная гипотезе о двойном или даже тройном авторстве главного советского текста тридцатых годов, интерпретирует финал как смутное авторское указание на собственную двойственность или расколотость коллектива. Сам смысл пейзажного отступления трактуют либо в духе «Отцов и детей», дескать, все примиряет природа, либо представляют дело как отказ Шелестова выбраться из собственного мировоззренческого тупика. Закончить роман правдиво он не мог, заканчивать казенно не хотел и вот все увел в поле, пруд и расщепленное дерево.
Бесчисленные школьники писали диктанты на основе этих последних двух страниц великой эпопеи, бесчисленные мастера художественного слова зачитывали вслух со сцены это без пяти минут стихотворение в прозе, а литературоведы уподобляли природный эпилог военно-любовного романа аналогичной шутке Толстого, тоже ведь закончившего «Войну и мир» десятками страниц рассуждений, не имеющих отношения к судьбе героев. Только Толстой увел все в Шопенгауэра, а наш красный гений — все в природу, которая умней Шопенгауэра. Советская власть вообще любила природу, потому что походила на нее.