II. Гуси, люди, лебеди
«Где-то в топи болот погребён остывающий гром…»
Святой Покров накрыл землю жёлтым листом,
молодым снежком, воду льдом, пчелу мёдом.
Рыбу чешуёй, дерево корой, птицу пером, девку чепцом.
Стога покрыл, первый стожок драничками,
второй стожок полосками,
третий стожок белым снегом.
На Покров младшего Космача, их соседа, забирали в москали. По такому случаю поставили столы прямо в саду, благо день был погожий, а на столы выставили всё, что могли. А могли Космачи по самое не могу — ведь старый Космач был, как говорится,
День и правда был погожий, солнечный, хотя иногда и налетал на накрытые столы первый ветерок, чужой, злой, как из пустого погреба. Ничего не скажешь, всех Космачи позвали, никого не забыли: в первую очередь, ясно дело, солтыса, а с ним и полицая, и поп тут сидел, и зам по идеологии, но с элитой этой и так все понятно, куда без них. Так они даже дурачка местного за стол посадили, Каковского. Тот сразу же напился — и когда только успел — да завел жалостливым голосом своё, неизменное:
«Людзи! Людзи! Изьвинице меня, люди, радные маи, но атвецьце: какой сичас год?»
С ним всегда так: сидит, улыбается, бабам ручки целует, кивает многозначительно, а потом будто наваждение на человека находит: вскидывается, словно только что проснулся, хватается за голову, что аж пальцы белеют, и обводит всех страшными глазами:
«Людзи! Людзи! Какой год на дварэ?»
Все от смеха аж кладутся, но ведь не от злого смеха, такого, что из гортани идёт, а от хорошего, такого, что из живота. Какой-год, какой-год — видать, поэтому и назвали его так: Каковский. Никто не знал, откуда тот Каковский взялся, полицай его однажды в лесу нашёл и отдал кому следует, а через два дня Каковского назад привезли и поселили в доме умершего Игната — так и живёт здесь у них Каковский уже, может, года три, а может, и пять. Жалеют у них Каковского: посмеются, посмеются, а потом уж вздыхают сочувственно и берутся беднягу успокаивать. Вот и сейчас за столом у Космачей насмеялись вволю, слишком уж убогий у Каковского был вид, как у пьяного, который Страшный суд проспал, — а после врачиха и говорит ему, вздохнув и глотнув ликера:
«Дзве тысячы сорок дзевяты, пан Каковский, дзве тысячы сорок дзевяты».
Это все знают, у каждого дома интернет есть и календарь на стене висит. Каковский стонет, пялит на всех глаза, кричит немым голосом и падает пятой точкой прямо в траву.
«Как жэ эта получылась? Ашыбка, ашыбка…» — бормочет он, обводя невидящими глазами этот их небольшой, неброский мир: дома, лица, усталые деревья, смоченное ваткой облаков небо, близкое, вытянутое в нитку перспективы, вдетое на концах в иголки длинных проволочных оград.
«А гдзе я, людзи? Гдзе я нахажусь?» — хрипит Каковский, хватая за руки того, кто ближе всех. Но его уже не слушают, насмеялись вдоволь, хватит уже, разве только зам по идеологии скажет задумчиво:
«Какой год, какой год… Нет чтобы месяц какой спросить. Или хотя бы день недели. Чудак человек…»
И все важно достают из карманов мобильные телефоны, кладут на стол: вот тебе и время, и день, и год, и даже сфотографироваться можно. Например, с младшим Космачом: тот сидит во главе стола, лысый, мрачный, на людей не смотрит, только на Любку, невесту свою, да так смотрит, будто сейчас съест.
«Ну что ты всё на неё смотрыш, — не выдерживает солтыс. — Дзевка шчас в гамбургер прэврацицца от стыда. Даждзёцца она тебя, даждзёцца — сам пасматры, ну каго тут ещё дажыдацца?»
И правда: кого?
Не его же, Молчуна. Молчуну ещё только пятнадцатый год пошёл. А кроме него в деревне только семеро мужчин остаётся: старый Космач, да староста, да солтыс, да поп, да Молчунов татка, да учитель, да пан Каковский. Все остальные — бабы, даже зам по идеологии.