Нет, не о павшей монархии затосковало мое сердце в Риге, и не от революции оно отрекалось, а просто вдруг поняло, что было в первые революционные дни в русских душах слишком много легкочувствия и в русских умах слишком много легкомыслия. Было у нас у всех без исключения вообще слишком легко на душе, а должно было быть прежде всего очень ответственно и очень страшно.
Временное правительство с невероятною лёгкостью принимало бразды правления, старые, седые генералы, за ними и истинно боевые офицеры с невероятною лёгкостью отрекались от монархии, вся армия с невероятною легкостью переходила к новым формам жизни, толпы сибирских мужиков и сотни кадровых офицеров с невероятною лёгкостью записывались в партию с.-р., большевики с невероятною лёгкостью проповедовали «братанье», делегаты Сов. раб., кр. и солд. депутатов с невероятною лёгкостью произносили против них самые горячие, патриотические речи, тылы — кухни, обозы, парки, санитарные отряды — с невероятною лёгкостью клялись кровью защищать революцию, полки с невероятною легкостью оставляли позиции, лучшие, доблестные офицеры с невероятною лёгкостью гибли в добровольческих ударных частях, а правительственные комиссары с невероятною лёгкостью разрешали им гибнуть, одним словом все с невероятною лёгкостью стремили свои сердца в неведомую даль, лишь шепотком подпевая:
Шепотком, про себя, а нужно было не так; нужно было всем, связанным с прошлым, от всего сердца и во всеуслышанье, громко пожалеть о его гибели, помянуть его добром, в своей любви к нему мужественно признаться.
Но таких настроений в те дни не было, и в том, что их не было, было отнюдь не только единодушное приятие бескровной революции, как многим тогда казалось, а было нечто совершенное иное — ложный стыд, отсутствие гражданского мужества, собственной мысли и ужасная, наследственная стадность.
Все как один многоголосо суетились вокруг новорожденного младенца, готовясь к крестинам, наперерыв предлагали имена: социалистическая! федеративная! демократическая! — и никто не помнил, что от родов умерла мать, и никто не чувствовал, что всякая смерть, как праведника, так и преступника, обязывает к тишине, ответственности и сосредоточенности...
От штаба к штабу носились красно офлаженные автомобили, скакали красногривые тройки, всюду веяли красные знамена, всюду красно звенели оркестры, взвивались красноречивые тосты и раздавались магические слова: «за землю и волю», «без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов».
Помню, как и я скакал, как и я говорил речи, как сам кричал солдатам
На всё это мужества было с избытком, но вот на то, чтобы взять да во всеуслышание и пропеть: «Чего-то нет, чего-то жаль», на это его не хватило. Не хватило мужества громко сказать себе и другим, что кощунственно звать умирать за социальную корысть земли и воли, когда человеку, чтобы быть похороненным, нужна только сажень земли, что безнравственно офицерской доблести сгибать спину перед солдатским шкурничеством и горлодёрством, что не выстраданная, лишь словесная проповедь, в разгаре войны, самоопределения народов и меньшинств вредна, так как понятие
Помню, как все эти мысли неприкаянно маялись у меня в сердце, когда штабные автомобили носили меня, делегата Ц.И.К., от штаба к штабу, от одной позиции к другой, от митинга к митингу... Однако кому из тех, что был действительно с революцией, я ни высказывал их, никто никак не понимал моих сомнений. Тем же, кто начинал сразу же сочувственно кивать головой, я с полуслова переставал их высказывать, получалось совсем, совсем не то...
Один человек, впрочем, всё понимал. В своей гениальной совести, в справедливом,