Из раскрытых амбарных воротец клубами вырывалась пахучая хлебная пыль, несся хохот, плескались в темных недрах дрожащие взбудораженные голоса… Незнакомые уполномоченные в порыжелых шинелях и свои, коренные, гремячинские, многорукий и многоголовый комитет бедноты, будто впрямь из огня выносили из амбара тугие, распертые белой крупчаткой мешки, огромные, как мельничные жернова, жмыхи, холщовые свертки с мороженым салом, чуть ли не переламывались с пудовыми мешками на горбу и шатались в обнимку с пузатыми кадками, беспрерывно валили, швыряли добро на просевшие сани, как в топку, – поскорее набить, закормить ненасытную пасть, много большую, чем эти сани и чем весь разоренный зворыгинский двор. Лишь один Капитон Необуздков недвижимо стоял у раскрытых ворот, заложив руку за борт тужурки и глядя поверх мельтешивших голов в неживое, стальное, морозное небо, точно докладывал об исполнении туда и получал оттуда новые приказы; на ремне у него, как всегда, был наган, только сила вот этого человека была не в нагане, а в том, что он лично ничего из добра на санях не возьмет.
Почему же нигде нет отца? Где он? В доме? Повернувшись к крыльцу, Гришка тут же запнулся о чей-то сапог и упал, обдирая запястья о снежную корку, и тотчас с небывалой пронзительной силой заржал встрепенувшийся Орлик, заметался, забился всем своим вольнолетным, крутым естеством – как будто растекавшееся по двору невидимое пламя захватило теперь и его. И, подстегнутый ржанием Орлика, Гришка вскочил и, узрев на снегу у сарая безногое серое что-то, наконец осознал, что он просто не думал, не хотел и боялся увидеть отца на коленях. И насколько живым был мятущийся Орлик, настолько обездвижел отец.
Подхватился к нему и, вцепившись в дубовые плечи, затряс:
– Папка, папка, ты что-о-о?! Ну вставай, ну вставай!..
И не мог расшатать эту мерзлую тяжесть, всей цыплячьей силенкой корчуя отца из земли, вымогая, взмолившись, чтоб отец оказался тем, прежним, настоящим собой, и тогда еще можно будет выправить и возродить покривленную жизнь, но отец посмотрел на него неугадывающе, безучастной пустой чернотой, и волна самой горькой обиды на такого отца, осуждения и непрощения плеснулась в Григория, и на этой прибойной волне он куда-то поплыл от отца, не почуяв, что это судьба, обрядившись в великую волю народа и партии, навсегда отрывает его и от матери с малой Светланкой, и от бабки Настасьи, предрекшей наступление последних времен, и вообще от земли, что вскормила его.
Столько лет прошло, а он не в силах этого ни вспомнить, ни забыть. Как собрали их всех – Силендеров, Ефимовых, Колычевых, Прусаковых, Шалимовых, Борских – и погнали по синей, лиловой, сияющей кристаллическим снегом степи – неизвестно куда из села, вроде бы на восход, в направлении Воронежа, потому что холодное красное солнце светило им в лица. Как шагали они за санями, груженными последним, близким к коже барахлишком, которое им, кулакам, порешили оставить для жизни пустоглазые уполномоченные; от студеного воздуха намокали глаза, слезы в них становились стеклянными, и ломило в груди после каждого вздоха. Грудные детишки, только-только вдохнувшие воздуха жизни, непрестанно кричали и плакали, и Светланка их – тоже, червяк, и внизу живота и под сердцем у Гришки будто лопалось что-то от того, как кричала она, разевая на полную рот и вбирая колючий, обжигающий воздух, как будто разрывавший какие-то необходимые для жизни слабые преграды в ее ничтожно маленькой груди.
Столько лет прошло, а он не может этого ни вспомнить, ни забыть. Как в Воронеже их посадили в телячьи вагоны цвета крашенных луковой шелухою пасхальных яиц – продуваемый ветром, щелястый, изнутри закуржавевший ледник на железных колесах, без фанерных щитов и без печки, но зато с обрешеченным малым оконцем и проделанной в днище поганой дырой; как везли восемь суток, и на пятые сутки Светланка реветь перестала, а мать все совала ей вислую, в синеватых прожилках, горячую грудь – самый-самый горячий кусок человеческой плоти в вагоне, а потом закричала так зарезанно-выпростанно, точно снова Светланку рожала, только уж не давила ее из себя, а напротив, не хотела ее отдавать, не пускала, точно злые когтистые руки до срока выдирали дите из нее. Но и этот утробный ее гиблый вой, что и зверю, наверное, никакому неведом, никого уж не мог полоснуть до живого, горячего сердца – и даже его самого, остамелого Гришку, не резал, потому что проточная студь начала уж вливаться в него обещанием тепла и покоя, и желание отдаться вот этому доброму холоду, стать таким же тупым и немым, как обросшие инеем доски, как промерзшая на десять сажен земля, стало неодолимым.