– Послушайте, старина, все умерли, и все воскресли, и рано или поздно тут объявятся. Генерал Дютьёль, сообщали, погиб в авиакатастрофе. Так вот, это неправда. А Шарль Трене, певец, знаете такого?
– А что с ним?
– Никто про него ничего не знает, – ответил Марион. Молча выпили. Марион глянул на гардеробщицу и промолвил: – Кстати, а что Грансай тут делает?
– Ни с кем не видится, никому не дает своего телефонного номера, но живет здесь. Видимо, на задании. Сказал мне, что скоро уедет. Мне нужно бежать, – внезапно сказал Алькан. – Опаздываю. У меня последний обед с Вероникой Стивенз. Вы живете в «Сент-Риджисе?»
– Ну да, пока что, – ответил Марион.
– Тогда я вам позвоню – поужинаем вместе. Только не говорите, что заняты. Я через три дня уезжаю в Сирию. Знаю место, что-то вроде бистро, там готовят чудесный рубец!
– Смешайте мне еще «старомодного», – попросил Марион Доминика.
Алькан не соврал: всего неделей ранее граф Грансай прибыл в Соединенные Штаты самолетом из Южной Америки. Занял два номера по соседству – один для себя, второй для канониссы – на девятнадцатом этаже гостиницы «Сент-Риджис», и вот уж несколько невскрытых посылок из лавок лучших антикваров аккуратными стопками загромождали его гостиную. По прибытии в Америку, под предлогом желания порвать с прошлым и уважать демократические устои страны, предложившей свое гостеприимство, граф формально отказался от незаконно присвоенного титула князя Ормини и в повседневности использовал лишь малоизвестное непритязательное именование – мистер Жюль Нодье, светское имя д’Ормини. В определенных обстоятельствах он позволял себе поминать ранг князя – лейтенант в отставке – и носил его летные регалии. Он к тому же нанял двух юристов, уже сражавшихся, как японские петухи, чтобы услужить ему: они пытались высвободить часть состояния, которое д’Ормини давно перевел в Соединенные Штаты.
Практические начинания его новой жизни давались ему вполне успешно, но Нью-Йорк не имел над ним власти. С исключительностью, коя всегда была свойственна его страстям, граф не мог видеть никакие другие женские лица, кроме памятного и теперь обожаемого образа Соланж де Кледа. «Жизнь вдали от Соланж – суровое, горькое и тяжкое бремя», – говорил он себе. Он теперь пил – хотя всегда был образцом трезвости, – будто искал в огне старых арманьяков земной вкус отсутствующей далекой Либрё. «Есть две вещи, которые не могу более откладывать, – говорил он себе ежеутренне. – Во-первых, отправить Соланж дипломатической почтой длинное письмо и все исправить; во-вторых, освободиться от обязательства, данного Рэндолфу, как можно старательней, объявив о его смерти Веронике Стивенз и отдав ей крест. Когда эта болезненная сцена останется позади, все пойдет на лад!»
Встречи с Вероникой Грансай добился через доктора Алькана.
– Она очень раздражительна. Нервы в клочья, но биологическая свежесть спасет ее. Люди этой страны так цельны, что могут время от времени позволить себе раздрай. Они всегда умеют распознать точный безжалостный час решений.
– То, что я должен ей сообщить, будет очень болезненным для нее и трудным для меня, – сказал Грансай.
– Кто б ни разрушил ее мечту он принесет ей только добро, – отозвался Алькан.
– Прошу вас об одном, – продолжил Грансай, – молю вас никому не сообщать моего подлинного имени. Я здесь инкогнито, и все мои начинания могут оказаться под угрозой. Помните, что я – Нодье, лейтенант авиации в отставке, даже для Вероники.
Веронике Алькан сказал:
– Он приехал из Европы, у него для вас сообщение. Он настаивает, что сам все вам скажет – даже свое имя.
Алькан поразился: Вероника не выказала никакого отклика – словно ожидала всего этого. Не приняв его отъезда, она стала с ним холодно-отстраненной, и ум ее блуждал где-то далеко – она даже не скрыла нетерпения, что желает поскорее закончить их беседу. Алькан уезжал в Сирию на следующий день, а Вероника едва удостоила это внимания.
Очеловеченный, обогащенный и просветленный далекими добродетелями возвышенной души Соланж де Кледа, граф Грансай чувствовал, как атеистическая низость его натуры развертывается к устойчивому, основополагающему кресту зрелой веры. Ему было сорок пять, и он с удивлением обнаружил, что затоплен новым для своего сердца чувством – жалостью. Правда, в жалости этой содержались следы его самолюбования: она прежде всего распространялась на него самого. «Я старею, и впервые в жизни мне одиноко; в затяжных полумонашеских затворничествах в поместье Ламотт парижского общества