…Ветка стоит, склоняясь над коленопреклоненной Вероникой. Головы обеих на одном уровне, прижаты щека к щеке, волосы переплетаются. Босая ступня Ветки – на необутой Вероникиной, обе фигуры согбенны у неприбранной постели, затаили дыханье, смотрят на дитя, ему едва исполнилось два года, пухлыми морщинистыми ручками неуклюже пытается он расстегнуть на Веронике блузку, ища округлости ее груди, которую Ветка будто бы хочет ему предложить. Эта путаница чарует подруг, и каждую следующую попытку ребенка они встречают смехом.
Сколько-то они забавляются этим определением матери, а затем Ветка гордо расстегивает блузку, оголяет тяжелые, полные молока груди, болтает ими над лицом сына; ручки ребенка немедля жадно тянутся поиграть с ними, он хватает то воздух, то плоть матери, и Ветка всякий раз смеется от счастья, словно в бурной жадности, вызываемой ею в ребенке, – само доказательство ее материнства. С любовью она разжимает его ручки, и груди, сойдясь вместе от собственного веса, медленно-медленно опускаются. На миг дитя словно испугано внезапной тенью у себя на лице, но стоит материнской груди мазнуть его, он замирает. Опуская грудь еще ниже, Ветка все больше накрывает лицо ребенка полнотой набухшей плоти, и он принимает тепло этой тяжкой ласки со сладострастной неподвижностью, столь восторженной, что сам ее вид вызывает слезы нежности на глазах у обеих женщин, и слезы эти мгновенно превращаются в плач безудержного смеха, когда сын Ветки, задыхаясь, внезапно отбивается неловкими движениями тонущего, борясь со всею силою не по годам мускулистых рук.
Солнце, выныривая из-за облака, озаряет восхитительную плоть, она становится столь ослепительной, что вся комната будто освещена ее отражением. Веткины груди – удлиненные, с очень выпуклыми сосками, какие вызывают в воображении римский упадок, а кожа их сияет, как у полированных статуй, и усыпана яркими веснушками – те обманчиво похожи на точки золотого мха, что, так уж вышло, покрывает мрамор некоторых частей скульптуры, оставленной на произвол неприветливости понтийской провинции.
На один сосок только что опустилась муха, и ни одно движение чада, кажется, не отвлекает ее, не сгоняет с этой будто распухшей точки груди, чудовищно растянутой сосаньем. Множество других узелков, в четверть меньше главного, окружает срединный сосательный бурыми, набрякшими протуберанцами внутри довольно ровной круговой границы. Ребенок по очереди трогает эти добавочные соски, иногда упрямо прижимает их маленьким указательным пальцем, тянет плоть по кругу, будто пытаясь повернуть его, как диск телефона.
Но вот ручки ребенка замерли неподвижно у матери на груди, и муха, цепляющаяся за местечко между его разжатыми пальцами, не обращает на мальчика внимания, ибо он впал в глубокую дрему. Без всякой очевидной причины подруги внезапно беспокоятся, и Ветка, выпрямляя затекшую спину, глубоко вздыхает. Муха улетела, солнце теперь льется не на кровать, а на паркетный пол рядом, где в трещинах заметны пурпурные комочки пыли.
Сесиль Гудро на память о графине Михаковской сохранила причудливый ортопедический аппарат из черного фетра и позолоченного алюминия, применявшийся очень недолго – для сжатия тканей на том месте, где была ампутированная грудь. Этот довольно зловещий предмет теперь служил вазой, в которой время от времени появлялась яркость нескольких диковинных цветов, украшая нечто вроде самодельного алтаря, состоявшего из польской иконы, источенной червями, и портрета самой графини, облаченной в костюм наездницы, очень голливудского, в кожаной раме красного цвета, столь агрессивной, новой и развратной, что даже умирающий свет крохотной лампады, смягчавшей алтарь в целом, не мог очеловечить этот портрет. Однако, поскольку за алтарем более не следили, светоч не горел днями или даже неделями.
Между кровавыми событиями на площади Согласия шестого февраля и до «сентябрьского равноденствия», когда было подписано Мюнхенское соглашение, ничего или почти ничего, можно сказать, не происходило. Все извлекали из этого мимолетного надела счастья все возможное – и душой, и телом. Поход в ресторан стал вещью в себе. Никто больше не загадывал наперед. Все вставали поздно, чтобы крылья устремлений ленились, и не ложился спать еще позже – из страха разбудить крылья раскаяния. Возобладало желание пребывать в неподвижности, свернуться клубком и закопаться поглубже в простыни безответственности, а в клубке этом возник оттенок извращенного удовольствия от знания, что исторические соседи – Испания – убивают друг друга в чудовищнейшей гражданской войне в истории. Все принималось, любые компромиссы, лишь бы отложить немедленное решение. Важно было мочь добавить к пустоте дня нынешнего ничто завтрашнего. Люди обманывали, принимали наркотики, ждали… «Все очень плохо, но лишь бы длилось!»
И в такие важнейшие времена единственное на весь мир существо было способно, вампирически высасывая всеобщую энергию, принимать решения. Это существо – величайший параноик из Берхтесгадена Адольф Гитлер.