– Ты ведь скоро вернешься? – спросила она, схватив сына за руку.
– Не усложняй.
В его тоне был упрек: она чересчур усердствовала, преувеличивая его отъезд. Он зачеркнул все, что обещал Луизе, когда был ребенком. Оба делали вид, что ничего этого не помнят. Эти обеты вечности были наигранными и незначащими, но они тяготили Жонаса в тот момент, когда он от них отвернулся. Ему внезапно захотелось ранить ее, если бы он мог ей сказать: «Посмотри на себя, какая ты старая и жалкая, ты смешна в твоей блузке в цветочек». Он вырвал руку из ладоней Луизы и взял чемоданы, но ощущал еще в поезде, когда махал ей из окна, отпечаток ее пальцев на своей коже.
– Мне пора.
Чмокнул поцелуй у щеки Луизы. Жонас отвернулся, не оставив ей времени на излияния, подбородок его блестел от слез матери, и он вытер их, едва оказавшись к ней спиной, брезгливым жестом. Озеро То скользило вдоль рельсов, Сет удалялся под разбухшим небом в сереньком свете первого дня школьных занятий. Воды лежали металлическим зеркалом, в котором клубились облака, вспарываемые лихорадочной дрожью проводов высокого напряжения. Домики у озера казались вспухшими на берегу почками.
В Тулузе, в университетских аудиториях, Жонас встретил Фабриса. Он был сумрачный и худой; он затащил его в Париж на демонстрацию против войны в Персидском заливе и с горячностью вступил в группировку гомосексуалистов-анархистов. Фабрис узнал, что он ВИЧ-положительный, двумя годами раньше, в восемнадцать лет, Жонасу же тогда было всего шестнадцать. Он ничего от него не скрывал. Говорил о первых симптомах с гордостью, показывал коробочки с азидотимидином, которыми была уставлена маленькая, заросшая накипью раковина из нержавейки, потом умолкал и падал духом. Но мысль о собственной смерти его и возбуждала. После того как они переспали, он описал Жонасу развитие болезни, рассказал, какие патологии она вызывает, какие вирусы и недуги его неизбежно ждут. Его завораживали респираторные заболевания и бронхиты, восхищала мысль, что человек, это мерзкое создание, наконец поставлен перед лицом своей ничтожности и что простой насморк может свести его в могилу. Он считал себя скорее святотатцем, чем атеистом, и бился с демаршами отступничества. Свой СПИД он нес как обещание потрясения мира. Он умирал в назидание потомкам, как герой, видя в себе величие мученика. Потом, в ночи с возлияниями и наркотиками, он звонил Жонасу, умолял его приехать, когда приступ лихорадки повергал его в бред, когда жестокая колика сгибала пополам на постели, когда он не успевал добежать до туалета и делал под себя. Когда смерть внезапно была не просто идеей, но присутствовала, уже делая свое дело. Жонас помнил, как находил его голым, в поту, под жестким шерстяным одеялом, прямо на полу, как держал его за руку, когда ему выворачивало кишки, как потом подтирал и обмывал рукавичкой. Много раз он укладывал его в постель и ложился рядом. Он просыпался внезапно, с чувством, будто тело Фабриса вдруг исчезло из его объятий, оставив лишь пустые простыни и ощущение жара в его плоти. Это было чувство глубокой муки, душевное опустошение. Жонас любил Фабриса, и, когда он думал о нем, как сегодня, в день ужина, их годы вместе, казалось, сводились к одному взмаху ресниц, в котором, однако, умещалась вся суть любви, безмерности, страсти. Ожидаемая смерть Фабриса всегда делала их жесты столь нетерпеливыми, столь неудержимо бурными, что их так воспламеняло.
Жизнь течет в лености лета. Было время свадеб. Время рождений детей. Время уходов. Каждое из них как будто прилагает усилия, чтобы показать, что жизнь проходит.
За годы его учебы в Тулузе Луиза, одна, навестила его единственный раз. Она стояла, застыв, неуклюжая в своей парке, в дверях его студенческой комнатушки между встроенной в стену кухней и дверцей стенного шкафа, держа у ног дорожную сумку за ручку двумя стиснутыми руками.
– Вот, – сказал Жонас, – здесь я и живу. Вот так.
– Ох. Это же…
Она рассматривала стены, увешанные листовками и афишами групп панк-рока, узкую кровать и ночной столик, заваленный романами и университетскими учебниками, письменный стол, ломившийся от бумаг, папок, грязных тарелок, пустых бутылок из-под пива и пепельниц. Потом окно, выходившее во двор, где сыпал унылый апрельский дождик. Луиза много раз воображала место, где жил Жонас, представляла себе, какой могла быть его жизнь, в грезах она обрисовала ее себе, хоть и не знала о ней ничего, а сын не давал ей даже намека. И то, что она себе мыслила, было не похоже на этот кавардак, но Жонас жил здесь, прожил все это время и теперь смотрел, улыбаясь, как она оглядывает комнату, высокий и худой и темный на фоне окна. Ее сын, думала Луиза, был подобен этой комнате. Он ускользнул от нее, она больше ничего о нем не знала и почувствовала, как что-то скручивается и сжимается в ней от глубокого горя.
– Я лягу на полу, – сказал Жонас, быстрым движением указав на походный матрас под кроватью.