— Я боксом занимался с детства. Для репортера это первейшее дело. Помню, приехал к купчине первой гильдии. На Кирочной, возле Литейного дом огромный. И хозяин как дуб. Ноги — тумбы, кулаки с арбуз. Не помню уж, зачем я и пожаловал. Чем-то герой прославился — то ли денег на приют отвалил, то ли компаньона по миру пустил. Не помню. Я к нему с вопросами, а он говорит: «Ну-ка, мил друг, толкни меня». — «Да к чему?» — «Ты здоровый, я здоровый. Ни за что меня с ног не свалишь». — «По делу я, к чему нам силой меряться?» — «Уважь, чего тебе стоит», — пристал, сил нет, да и рассердил он меня. Дал ему хук, он через всю гостиную и в зеркало въехал. Смешно, а? — Он опять зашелестел газетой, быстро проговаривая привлекшую его информацию: — «Московский народный банк... парижское отделение... производит операции... Кооператив русского печатного дела в Париже... Русское кино, мебель, аптека — замечательно. Ага!.. Движение за признание СССР… Новые часы работы Союза возвращения на Родину... Доклад Эренбурга «С Монмартрского холма и с Воробьевых гор», — опять петитная болтовня, угу!.. «Учу стенографии...», «Ищу место секретарши...» Трактир «Москва», улица Пукке, пять... Plus change — plus са reste![50]
— А ведь вы несчастный человек, Грибовский, — вдруг убежденно сказала Ксения.
— Несчастный? Слово-то какое, — не смог скрыть замешательства журналист. — С чего вы взяли? Несчастный? — повторил он. — Да почему?
Лицо выдает, когда вы думаете, что один и никто за вами не наблюдает. Как сейчас, когда уткнулись в газету.
— Поразительно, — сказал он уныло. — Все мы такие. А может, вам, мадемуазель, в цирке выступать? Устроить?
— В цирке не надо. Пока — во всяком случае.
— Неграм всегда нужен дансинг, русским — кладбище, французам — манифестация, — пробормотал он. — Куда же мне вас устроить?
Официант ловко сервировал стол, профессионально прислушиваясь к разговору.
— Тоска давит, — вдохнул Грибовский. — И ты молчишь, Лев. Почему ты молчишь? Я тебе мешаю? Поем и уйду. Послушай, голубчик, — обратился он внезапно к официанту. — Ты на кого работаешь? На ЧК? На Дезьем бюро, на Кутепова? Скажи, чтоб прислали другого.
— Но, простите, господин... Меня уволят. Я не сделал ничего такого, чтоб вы гневались.
— Оставь, Толя, — вмешался Анохин. — Всех ты воспитываешь. Идите, пожалуйста, мы тут сами, — кивнул он официанту. — Попали в пристойный ресторан — давайте обедать.
— Вы умница, Лев Федорович!
— Бог с вами, — Грибовский поднял запотевший графин. — Не теляти волка поймати. Выпьем... Выпьем за то, чтоб каждому сегодня было хорошо.
— Почему сегодня? — возразил Анохин.
— Да ладно. Пусть каждый пьет за свое. Чокнулись — и до дна.
Выпили. Грибовский посмотрел на Ксению доброжелательно, похвалил:
— Умеете. Профессионально, как пристав в прихожей у богатого еврея на пасху.
— Вам не нравятся евреи? — спросила Ксения, готовая дерзить.
— Нет, почему? И евреи бывают разные. Дубль? — и, не дожидаясь ответа, вновь наполнил рюмки. И выпил с удовольствием, зацепил кусок лососины, проглотил целиком. — Тоска давит. Глотнул водки — и аппетит прочь. Поговорить хочется. Вы жуйте, а я чуть-чуть пофилософствую.
— Только прошу тебя, — Анохин незаметно показал глазами на Ксению.
— Ах, Лев, Лев, святая душа! Я — русский интеллигент в пятом поколении, а ты меня воспитываешь. Ваши успехи! — он снова закусил ломтиком мяса, нашпигованного фисташками и всякой всячиной. — Простите, миленькие. Я хочу сказать нечто важное, а вы послушайте. Семь смертных грехов назвали нам мудрецы, семь путей человеческого бесчестья. Дело известное. Но есть и восьмой, самый страшный. Это — мысль, она разрушает все. И пока человек жив, он предается восьмому греху, ежесекундно падает в бездну, в пучину.
— Занятно, — сказал Анохин. — Но к чему гнуть изволите?
— Заказали, а ничего не едите, — Ксения замечала, как легко пьянеет светловолосый атлет. — Давайте обедать.
— Па-азвольте, — упрямо протянул Грибовский. — Обязан... Я па-ап-пра-шу...
— Думаете, пьян? — шепнул Ксении Анохин. — Дурака валяет, поверьте.
— Посмотрите, вон бубновый король. Или этот подосиновик у окна. Как были первыми петухами в российских курятниках, ими остались, у них и сказка, красивая легенда заготовлена. С ужасами, бриллиантами, зашитыми в кальсонах, — прощения прошу! — женой, скончавшейся от тифа, сыном, сложившим голову под Кавказом, и полным одиночеством в Париже: кругом одни французы. Да-с... Жить с французами затруднительно. Что же остается? Ждать вечера. Вечером можно в «свое общество» податься. Уж там обязательно два-три артиста, бывший генерал и сенатор, бывший миллионер, профессора, доценты, журналисты, дамы. Разговор о философских течениях, борщ и котлеты.
— Что же ты предлагаешь?
— Пить! Как призывает Рабле. А на будущее — признать поражение и возвращаться по домам.
— Не ресторанный это разговор, Толя. — И — ты знаешь — я против того, чтобы одной черной мазать всю эмиграцию.