А направлялся он на бюро окружкома партии по персональному делу. Получилось так, что ехал вот мимо дяди — не мог не заехать, просто-напросто переночевать негде было. Мимо друга первейшего, закадычного Кульгузкина на следующий день надо было ехать — тоже не мог не завернуть. Завернул. А там картина: сидит посреди сельской площади мужик на табурете, видать, из богатеньких, и все проходят мимо и плюют на него. До такой экзекуции Степан еще не додумывался в своем районе. А Кульгузкин перещеголял наставника. Как траурная процессия, медленно движется по сельской площади печальная вереница баб и мужиков. Все понурые, словно они отдают последний долг самому уважаемому в селе человеку — подходят к сидящему и (не видно издали, что плюют) видно, что кланяются.
Ну и ну… Бабы всхлипывают, утираются уголками платка, но все равно подходят и… плюют. Чаще всего под ноги сидящему. Крестились, прося прощения за свой мерзостный поступок у Господа…
Вечером за бутылкой центроспиртовской водки Степан спросил:
— Как это ты додумался посадить его посреди площади и пропустить мимо все село?
— Как? Иду как-то по улице, а бабы разговаривают. Одна из них тарахтит другой, дескать, сижу, как плеваная… Это значит, где-то она перед кем-то сидела. Меня и осени: и как это оплеванная, кто это испытывал? А ну, говорю, дай попробую. Вот и попробовал. Ничего ведь получилось, правда?
— Слушай меня внимательно! Получилось — что надо! Превосходно получилось. Я непременно когда-нибудь проделаю такую процедуру…
Ну, ладно, все обо мне да обо мне. Сколько мы с тобой лет не виделись? Лет пять-то наверняка. Ты-то как живешь?
В основном хреново, — промолвил с расстановкой Степан Сладких. — Из партии исключили.
Да ты што-о! У тебя стаж-то дореволюционный. Как же это так?
— А вот так! Маманя подвела…
— Как — маманя?
Степан пожевал-пожевал пустыми губами, словно набирая разбег для рассказа.
— Из ума выжила старая. И уже невмоготу стало дома с нею. Ходит по соседям и торочит, что взбредет в голову. То говорит людям, что я человека убил и на огороде закопал. Ведь людей привела, показала. Стали копать — нашли старый труп, времен гражданской войны, убитый белогвардеец. То говорит, что ко мне по ночам девки какие-то приходят и мы, дескать, пьем-гуляем в голом виде и все прочее.
— А девки не приходили? — с еле скрываемой лукавинкой спросил Кульгузкин.
Сладких промолчал, не расслышал вопроса. Или сделал вид, что не почувствовал лукавинку. Продолжал:
— Еще что-то городила на меня. Невтерпеж уж стало. По рукам и ногам опутала родная мать. И я решил. Повез ее на станцию. Купил билет подальше. Посадил в вагон. Харчей на два-три дня положил. Сказал что сейчас приду. И выскочил из вагона. Поезд тронулся.
Кульгузкин ошарашенно молчал. Он, отправивший на смерть не один десяток — что уж там говорить, он сам это знал — невинных людей, которых тут же при нем расстреливали, поступить так с родной матерью не смог бы. Тут уж учитель остался на высоте, перещеголял Кульгузкина. Это не чужого человека посадить на табурет посреди площади и заставить других плевать на него, а мать родную…
— Ну, и что с ней потом произошло? Ты хоть что-нибудь узнавал о ее судьбе?
Степан Сладких пожал плечами.
— Нет, не узнавал. А зачем? — Он даже удивился — Под поезд ее не бросили. В тюрьму ее не посадили. Видимо, сняли с поезда. Она ничего не помнит. Адреса не знает.
Но фамилию-то сына она же знает!
— Ну и что? Кто там будет разыскивать? Старуха явно бузумная. Верить словам ее никто не будет. Определили куда-нибудь в богадельню. Живет сейчас там преспокойно — и сытно, и в тепле, и присмотрена. А что ей еще надо? Я бы вообще такой закон издал: дожил до определенного возраста, начал заговариваться, кончать с таким бывшим человеком надо. Если заслуги в молодости были перед народом — в богадельню. Нет перед людьми больших заслуг в распыл.
Ты же сам к такой черте придешь…
Ну и что? Приду и меня в распыл.
— Ты так рассуждаешь, пока тебе еще далеко до этой черты. А подойдет время твое не то запоешь.
— Я не доживу до этого, с неприкрытой грустинкой в голосе произнес Степан.
Сидели. Задумчиво молчали — вспоминали вроде бы не так уж и давнее, гражданскую войну. Это, пожалуй, были лучшие годы их жизни. Степан Сладких крутил на столе двумя пальцами пустой граненый стакан, не давая ему упасть. Крутил, смотрел на него не мигая. Думал, конечно, не о стакане, думал о чем-то своем. Может, даже, и о матери.
А скорее всего не о ней. Наверняка совсем не о ней.
— Мы и такие, как мы с тобой, Тихон, созданы для революций, — заговорил он хрипловатым баритоном. — У нас с тобой ничего нет своего. Мы совершенно без собственности. Голова и руки — и ничего больше. Все отдано революции. Все отдано людям. — Помолчал. Долго смотрел в одну точку. — Построят люди социализм и ведь не вспомнят нас. Не вспомнят, как мы и такие, как мы, прокладывали этот путь к социализму. Очень жалко, правда?