Либерио становится совершенно серьезным, и я спрашиваю его, почему дядя Альфонсо, который старше моего брата, не был на войне. Либерио молчит, он поднимается с табуретки, делает несколько шагов и говорит, что хочет слепить мой портрет для потомства на случай, если я стану великим человеком, и добавляет: «Когда ты будешь великим человеком, портрет этот станет таким же известным, как ты, и я смогу утешаться тем, что все‑таки оставлю нечто ценное после себя в этой свинской жизни — свою подпись под твоим бюстом, а если все как следует взвесить, то, пожалуй, надо сделать с тебя несколько скульптур — в фас, в профиль с одной и с другой стороны, поясной портрет, портрет в полный рост… Как тебе кажется?» Он взбудоражен и смеется как сумасшедший. Потом хватает блокнот и начинает рисовать. Он повторяет: «Сиди спокойно, сиди спокойно». И я сижу спокойно, как мне кажется, с идиотской улыбкой, которая застыла на моих губах.
Начиная со свадебного путешествия Клары и Альфонсо, когда Либерио впервые свел меня вниз, обхватив рукой, я зачастил в эти таинственные глубины дома, иногда с ним вместе, а иногда один, и по крайней мере в те времена я мог утверждать, что там не было ничего, что оправдывало бы глупые страхи обитателей верхних этажей. Да, там на самом деле было огромное количество крыс, которые даже днем, при людях, выбирались из своих пор и спокойно разгуливали среди всякого хлама. Но, несмотря на это, там очень легко дышалось и возникало приятное ощущение, что находишься в совсем другом мире. Тут можно было разговаривать со скульптурами Либерио, петь, наслаждаться солнцем и цветами, распускавшимися на растениях, за которыми никто не ухаживал. Заброшенность этого места окутывала все благословенным романтическим флером, который предохранял от любой грязи, и человека охватывало чувство, что здесь он любовно защищен от всех бед, действительных и воображаемых. Здесь был дворик — намного меньше, чем тот, другой, — с водоемом посредине, вокруг которого сами по себе росли густые и очень зеленые вьюнки. Его окружали три стены, а с четвертой стороны был большой и темный портик, где Либерио работал или просто коротал время в одиночестве. Здесь начиналась лестница, которая вела в самые разные уголки, в том числе и к Бранденбургским воротам, и была еще дверь в комнатушку, где Либерио поставил себе сломанную кровать, старое кресло и этажерку с двумя — тремя дюжинами книг, поэтических и прозаических. Однажды Либерио прочитал мне стихи, которые навеки врезались мне в память:
Если бы из моей жалкой судьбы
Такое сильное пламя любви зажглось,
Чтобы поглотить смерть,
И поднялось еще выше,
Чтобы загорелись воды моря;
И если бы потом
Наполнило три машины
И так испепелило бы их,
Чтобы в себя их обратить,
И все это было бы пламенем любви.
Не думаю, что я мог бы,
Судя по той жажде любви, которую ощущаю,
Любить так, как мне бы хотелось,
Даже этот огонь не смог бы
Удовлетворить мою жажду хоть на минуту.
Потом он сказал: «Я тоже человек, у которого страшная жажда, жажда всего», и разразился своим смехом святого или блаженного.
Поднявшись на четыре ступеньки, ты оказывался в настоящем лабиринте сырых и темных комнат, по которым разгуливали полчища крыс. Их глазки вспыхивали в сумраке, слышался топот маленьких лапок. От прежнего блеска остались лишь траурные свидетели. В воображении легко возникали горячие скакуны, царствепное великолепие экипажей. Все вокруг было пропитано запахом слежавшейся соломы, который мне очень нравился. В этом крыле были отдельные ворота, через них въезжал старый «ситроен» Овидио и проскальзывал по ночам Либерио, когда возвращался домой в сопровождении какой-нибудь девицы. Вся мастерская была забита этими девицами, которых Либерио запечатлевал, чтобы они замерли в спокойствии гипса как неопровержимые свидетельства его многочисленных увлечений. Он иногда описывал мне их, проводя экскурсии по своему музею, придерживаясь то хронологического порядка, то памяти сердца. Среди них одна особенно привлекала мое внимание, быть может, потому, что она не утратила исключительного значения и для Либерио, который однажды рассказал мне о ней с глазами полными слез, но она привлекала мое внимание в основном потому, что это была только голова, и мало того, голова неоконченная, на которой глаза были едва намечены, даже губы, улыбавшиеся исполненной печали улыбкой, скульптор отделал не до конца. «Эта женщина — несбывшаяся мечта моей жизни», — говорил Либерио. Я спрашивал его, почему она не сбылась, а Либерио тер глаза и отвечал: «Потому что прекрасное не сбывается».