Жена, привыкшая к тому, что она — жена, униженно и жалко съежилась.
— Возможно. Но ведь и ты тоже, дружочек. Оба мы смердим мочой и кислым потом. Я едва держусь на ногах: я вся разъедена кислотой. Я чувствую, что сгнила до самых колен.
Сеньор Ретрос насмешливо заскрипел:
— Я гнилой, жена? Что это ты тут плетешь? Это я-то! Я хожу прямо и не хромаю. И горб у меня пока еще не вырос. (Он даже осчастливил бедную маленькую горбунью!) И я еще могу поплясать. Хочешь посмотреть?
И он начал ломаться перед нею, вихляя животом; движения его были извращенными и неуклюжими. Но неожиданно он стал очень серьезен: ему показалось, будто пальцы его попадали на пол. Что это такое? Что это такое?
Он распахнул окно, и звездная ночь предстала перед его широко раскрытыми глазами. Одиночество его стало невыносимым, и он, сморщившись от неудержимой ненависти, стоя перед этой пустыней, залитой каким-то странным, мерцающим, пугающим светом миллиардов факелов, — розовое дуновение рассвета быстро потушило их, — разразился криками, и крики его вместе с эхом летели с улицы на улицу, из угла в угол, со звезды на звезду.
— Слушайте, светила! Слушайте, миры! Слушайте, солнца! Заткните уши и слушайте! Мне осточертело все на свете! Я сыт! Сыт по горло! Сыт небом и землей! Тем, что знаю, и тем, чего не знаю! Этим вонючим хлевом! Он всегда один и тот же, один и тот же, один и тот же! Зажмите уши и слушайте! Все мы сыты по горло. Моя жена (он помедлил, обдумывая, должен ли он называть ее «супругой»), горбунья, казавшаяся изуродованным, нагим плодом, я, ты, он, мы, вы, они, сама земля, все человечество!
И тут, уступая давнему искушению, он с трудом вскарабкался на подоконник, заслоняемый женой (которая бессознательно шептала своей тени: «А что, если мой Ретрос возьмет да и покончит с собой?»). Она дрожала, обуреваемая жаждой угрызений совести. Вдовье покрывало. Слезы для зрителей: «Ах, никогда больше я не увижу моего Ретроса!» Дезинфекция. Письма в траурных конвертах. Ночное бдение около покойника. Анекдоты. Скрытая чувственность в объятиях, смоченных слезами. Тела тихонько соприкасаются — это месть жизни.
— Сейчас я брошусь вниз, — размышлял тем временем сеньор Ретрос.
Об этом прыжке он думал еще в то ужасное утро, когда изнасиловал девочку и понял, что ему надо покончить с этим миром.
— Осточертело мне все! — заорал он. — Осточертело!
И мало-помалу ночь в городе с шумом пробудилась, проснулась на верандах, на балконах дворцов, за жалюзи вестибюлей, за железными решетками окон, в покрытых плесенью подземельях. Медленно — то тут, то там — начали вспыхивать светильники, свечи, тусклые огни, керосиновые лампы, и стало выползать множество вспотевших во сне уродов, отвратительных уродов, — некоторые из них были совсем голые, другие — в подштанниках, — замелькали, как во сне, женские руки, поднимавшие занавески, отдергивающие шторы, с грохотом открывавшие входные двери, а в это время тысячи глоток — вначале робко — хором орали то, в чем должны были признаться на Страшном суде.
Иные признания были сдержанны, достойны, куртуазны. Другие были заурядны, непристойны, ничтожны.
— Мне все опротивело!
— Дохну со скуки!
— Плевать мне на все!
— Ох, что за тоска!
— Ах, какой сплин!
— Сказать по совести, дерьмо это, а не жизнь!
Сосед, живущий в доме напротив, — в его голосе слышались отзвуки республиканских митингов 1909 года, — вопил из своего окна, открывающегося, как окно в поезде (трибуны Первой Республики — вот кто были настоящими мужчинами):
— Долой меня самого!
Какая-то дама в халате с золотистыми кобрами на груди испускала истерические вопли:
— Мой муж уже не может подняться с постели! Он гниет от пояса до пяток!
И только сеньор Ретрос, стоя в окне, — Мы, я, все, — выражался категорически, сурово, искренне, употребляя справедливые слова, грубые слова людей, любящих точность:
— Осточертело мне все! ОСТОЧЕРТЕЛО!! ОСТОЧЕРТЕЛО!!!
Одобрительный шепот дрожащих губ понесся к холодной дали небес.
Но восторги длились недолго. Стрелки часов медленно описывали свой круг, отсчитывая минуты, эти часы, как наручники, сжимали запястья людей, принуждая их к почти механическому темпу существования; окна, одно за другим, начали гаснуть. Все возвратилось во тьму; запах керосина — от дымящихся фитилей… Скрип туго открывающихся и закрывающихся дверей… Женщины, снова покорившиеся своим старым мужьям… Грязное полотенце, висящее на веревке для сушки белья на третьем этаже углового дома… Черно-зеленый запах земли и гниющего неба окутывал омерзительный, чудовищный город, на улицы которого падали части тел живых людей — руки, глаза, ноги, головы, изъеденные червоточиной, — а крысы с ленивой прожорливостью поджидали их в канавах.
Один сеньор Ретрос (Мы, я, Мы, я, Мы-я) по-прежнему стоял на подоконнике почти в невменяемом состоянии и становился все более низкорослым и толстобрюхим, все более чистым и невинным.
В это время по улице проходил какой-то пьяный поэт; посмотрев на сеньора Ретроса, он с изумлением воскликнул:
— Гляди-ка! Бабочка хочет вылететь из кокона!
VIII