— Поэзия рогов… Рога поэзии ради… Поэзия, насаждающая рога в обязательном порядке… — Выпрямляется. — За здоровье поэтов, их милостью цветут рога всего человечества. Гип-гип ура. Анúньяс, налей-ка нам еще по кружке.
— Колбаса выдающаяся.
— Еще бы, кто готовил — Аниньяс.
Инженер притягивает старуху к себе, обхватив за талию.
— Аниньяс, знаешь, что такое поэзия рогов, «c’est-à-dire, la véritable poésie des cocus»[30]. Не знаешь, сразу видно. Стало быть, Аниньяс, ты не на уровне. Пойди возьми табурет и поешь с нами.
Старуха отказывается, церемонная, но как будто и заинтригованная; уходит не сразу: стоит, сцепив пальцы на переднике, и удовлетворенно смотрит, как мы едим. Она мала ростом, кожа темная-претемная, живот очень выпячен. Когда она выходит, Томас Мануэл касается моей руки:
— Двадцать три года работает на мужа-паралитика. А если заговорить с ней об этом, она сразу же в ответ: что поделаешь, барчук, брак — тоже ведь договор, разве нет? Но об этом поэзия умалчивает, la véritable poésie des cocus.
Я соглашаюсь. Почему бы не согласиться. Смакую домашнюю свиную колбасу, приправленную, как положено, не слишком жирную, в меру прожаренную, и за спиною Инженера-Амфитриона вижу ряд винных бочонков, а над ними — плакат, возвещающий о последней корриде Мануэля Родригеса, Манолете, скончавшегося 28 августа 1947 года, a las cinco de la tarde[31], в тот самый час, когда погиб Игнасио Санчес Мехиас, оплаканный Лоркой. Лорка мертв, и мертв Игнасио; и этот плакат, возвещающий о роковой корриде в Линьяресе, пророчил Манолете смерть еще до того, как тот вышел на арену, а кроме его имени, на плакате значатся имена Домингина и Хитанильо из Трианы — оба, к счастью, живы, — и имена священных мьюрских быков, огромных, точно соборы, воздвигнутые инквизицией, и справиться с ними в силах лишь великие служители культа. Он похож на ex voto, этот плакат. И откровенно плох. Эта похоронно-унылая неумелость рисунка, столь характерная для ex voto, была еще тогда, когда плакат всего-навсего сообщал о предстоящем бое быков, был заурядным протоколом договора со смертью. Если считать, что есть хоть какой-то смысл рассуждать о договорах в таком случае, как этот…
В деревне, в трех километрах от дома над лагуной и bodegón’a, несколько молодых крестьянок одиноко спят в своих двуспальных кроватях. Мне вспоминаются они сами (такие же вдовы живых, как те, что недавно прошли по улице, неся на головах корзины с бельем), вспоминаются их свадьбы, заранее омраченные, так как они знали, было решено, что вскоре мужья поедут в Германию работать на шахте или в Канаду работать на заводе, а им останется одно: носить траур (как предписывает обычай, договор), думать о мужьях и о том дне, когда мужья вернутся и можно будет снять черные платья, прикрывающие их официальную смерть.
— В былые времена, — говорю я Инженеру, — игроки ставили на карту жен. Слыхал об этом?
— Слыхал. Вроде бы слыхал.
— А если проигрывались?
— Если проигрывались, отдавали их выигравшему. Или, по-твоему, у них от этого вырастали рога?
— По-моему, — отвечаю я, — если рассуждать, как ты, то они нарушали договор.
— Договор? Не понимаю. Боюсь, что я перепил.
IX
Если откровенно, я и сейчас был бы не прочь выпить. Отведать водки из фляги или вина из бочонка в погребе дома над лагуной. Вино основательное, густое и такое мягкое; что за вино, вспомнишь — затоскуешь.
Даже если на стене напротив плакат, возвещающий о смерти, даже если приходится слушать притчи о блудных дочерях и поучения, предмет которых зубы проституток из ночных баров, даже при всем при этом — что за вино. Никакой Пазинье Суарес, никаким рассуждениям о поэзии рогачей, если таковая существует, не отбить вкуса к этому вину. И погреб, точнее говоря, bodegón, пусть отданный во власть крысам и запустению, останется для меня кладезем отцеженной премудрости, изливающейся непрерывно, капля за каплей, неизменной и надежной, и капли эти сливаются в темно-красную тропу, летящую над временем и воспоминаниями и ведущую туда, где Томас Мануэл поворачивает кран, то и дело наполняя кружки.
— Еще по одной, старина. Ты ведь не из тех, кто спасует, верно?
У Инженера-Амфитриона манера пить властная, свойственная людям, которые привыкли растягивать до предела время и общение. В течение одной и той же ночи (предположим, той самой, когда он живописал мне злоключения рыцаря Гаспара) он способен плыть дорогой сна в кротком благодушном хмелю и через какие-то промежутки времени возвращаться к исходной точке почти протрезвевшим.
— Затарим еще по кружечке-другой, а как только рассветет, пойдем на лагуну, постреляем. Поиграть на гитаре?