Я вырос, дорогой коллега, — впрочем, мои анкетные данные приобщены к делу — в так называемой «простой семье». Мои родители еле-еле сводили концы с концами, да и то лишь из боязни потерять уважение соседей. Отец был служкой в крохотном деревенском приходе, с чрезмерной истовостью отдавался своей вере и скромной должности, которые, как он думал, ниспосланы ему богом и власть имущими. Здоровье он надорвал еще в молодости, умирание продолжалось несколько лет, все болезни такого рода у нас в ту пору называли «сухоткой». Разумеется, невзгоды и нищета ничуть не мешали (скорее, наоборот) моему отцу свято верить в справедливость, которой он так и не изведал в жизни, и рьяно насаждать ее среди своих подданных. Подданными были мы, его близкие. Иные субботние вечера мы целиком посвящали тому, чтобы поддержать исповедями своих грехов главу семьи, который с пристрастием нас допрашивал: мы понимали, что, определяя каждому из нас очередное наказание, отец вымаливал у нас жизнь. Изо всех сил мы старались не желать ему смерти, тем не менее он умер. Мать, которая на своем веку так и не научилась ни во что, даже в самое себя, верить, после его смерти ударилась в крайнюю набожность, словно надеялась молитвами вернуть себе прежнюю жизнь при муже, хотя именно он ее жизнь и растоптал. Только благодаря своим, как их тогда называли — «истерическим», припадкам она сумела пережить мужа на пятнадцать лет. Во время этих приступов — для нас, детей, особенно для меня, старшего, это всегда было сущим адом — ей удавалось излить в крике худшие из бед, которые терзали ее дух и скудную плоть. Поскольку все, что предшествует зачатию, наши родители считали «греховным искусом», нас, детей, воспитывали в праведной строгости. Они обрушивали на нас, а прежде всего на меня, все свои печали, называя их надеждами, и вся моя юность прошла в страхе эти надежды обмануть, в стремлении загладить двусмысленность моего появления на свет и пощадить хрупкие, всегда чреватые безднами вселенского отчаяния чувства моих родителей. Конечно, потом они все равно умерли — и конечно же, из-за нас; но несколько лет жизни — так я чувствовал — я для них все-таки «выторговал» своим примерным поведением. А вел я себя очень примерно, дорогой коллега, потому что у меня к тому же были «способности» — еще один долг, который следовало кому-то возмещать. Сперва мне помогал «выбиться в люди» наш церковный приход, а потом, когда я все-таки не захотел учиться на священника, поддержала община родной деревни.
Думаю, нет смысла перечислять этапы моего жизненного восхождения. Кое-что успел изложить в своей laudatio[42] господин декан, а остальное, поскольку я вынужден был его прервать, Вы найдете в моем деле. Импульс, сообщенный мне в детстве, сослужил мне в университете добрую службу. Мой стремительный взлет — сперва подающий большие надежды студент, потом адвокат с блестящей репутацией виртуоза, наконец профессор уголовного права — был, если угодно, всего лишь делом техники; иных секретов моей карьеры ни Вы, ни я тут не найдем. Если бы в нашем деле присуждалась Нобелевская премия, я бы вполне мог ее получить; радуйтесь, что эхо моего выстрела на академических торжествах разнеслось не столь далеко. Сам выстрел был неотвратим. Говорю об этом не без горечи, но сожалею вовсе не о господине декане, а о собственной, по всем истинно человеческим меркам — худосочной, никчемной жизни. Я был мужем, но не другом своей жены; был отцом своих детей, но даже не их знакомым; трудами я изнурял свое тело, но я не жил в нем. Я упражнял свой ум игрой мысли, но не умел радоваться этой игре и, что еще хуже, уважать себя как мыслящее существо. Таковы аббревиатуры, раскрывать которые мне не хочется, ибо я не сочинитель. Думаю, их будет достаточно, чтобы в общих чертах обрисовать душевное состояние, которое я — за неимением лучшего и из неприязни к банальностям — обозначаю словом «незрелость».