Как видите, есть своя логика в том, что я остановил свой выбор на господине декане: он был совершенно безопасен для меня как источник тех омерзительных нервно-паралитических явлений, которые в нашем кругу принято называть «добротой». Увы, дорогой коллега: моя неспособность поступать по велению чувств — это, наверно, крайняя степень душевного запустения, но с добротой она ничего общего не имеет. Впрочем, не скрою: пока бедняга Бикель зачитывал мою vita[43], он с каждым словом становился мне все симпатичнее и как-то родней. Я уже начал находить трогательными бисеринки пота на его верхней губе, а его сухое покашливание напомнило мне моего покойного, но очень добропорядочного дядю. Пожалуй, еще секунда — и я не смог бы его застрелить: голос вины, моей пресловутой вины, уже мягко обволакивал его пуленепроницаемой словесной оболочкой. Наши отношения уже балансировали на грани, за которой убийство опять-таки окрашивается в самоубийственные тона. Пришлось срочно прибегнуть к насилию, лишь бы сохранить разделяющую нас дистанцию.
Судите сами, потянет ли все это на убийство в состоянии аффекта. Для меня-то, конечно, это был скачок из предначертанной жизненной колеи и, как следствие, сильнейший душевный срыв. Но, говоря Вашим языком и языком Ваших экспертов-психологов, я действовал не в состоянии аффекта, а
Дабы между нами не осталось недоразумений, вот Вам еще одна откровенность — на суде она Вам пригодится не больше других моих признаний: в тот миг, когда я совершал свое деяние, в нем все-таки был глубокий смысл, по крайней мере для меня. Теперь-то оно, конечно, кажется мне бессмысленным. Не потому, что я вдруг раскаялся — благочестивые покаяния давно не про меня, — а потому, что я написал это письмо. Хоть одной живой душе, пусть даже прокурору, мне нужно было все объяснить, а если угодно — хоть перед кем-то мне нужно было оправдаться. Разумеется, каждым своим словом это письмо признает, что я не смог удержаться на вершине своего молчаливого деяния. Мой выстрел был решением, но путь, который я себе этим решением открыл, для меня недоступен — и не только потому, что Вы ограничите мою свободу. Просто я предпочту остаться новичком. Скачок «в новое качество» — я не говорю «зла» (если хотите, предоставим это Вам), но, скажем так: жизнеизъявления, — да, в тот день, 13 мая, он должен бы, мог бы произойти. Но, говоря об этой возможности, я имею в виду не лично
Тот выстрел был неизбежен, но меня он не переиначил; даже мое молчание ничего не могло бы тут изменить. На мою долю остается лишь чувство окончательной утраты прежних жизненных ценностей, и это по крайней мере чувство подлинное и живое. Я живописую его в этом письме, как японец расписывает акварелью ландшафт, восхитивший его много месяцев назад во время путешествия и торопливой рукой набросанный в альбом для эскизов. Краски не в силах помочь воспоминанию, больше того — они его разрушают. Они доказывают только одно: что воспоминание дорого, что оно занимает душу. Я выстрелил — вот это чувство я и пытаюсь удержать в своем письме. Но оно улетучивается, оставляя после себя только боль утраты: ты не стал тем, кем мог бы стать. Вот ее, эту боль, и хранит мое письмо — Вам, понятное дело, она ни к чему, ее к делу не пришьешь. Предлагаю тезис: так или иначе, я все равно приговорен. Я не говорю — «достаточно наказан», вопрос наказания меня уже не волнует. Попробуйте выжать из этого на суде что сумеете. Уверен, у Вас не будет недостатка в заинтригованных слушателях. И надеюсь, Вы не обидитесь, что не найдете меня среди них.
Место, которое мне определят до скончания моих лет, — это Ваша, исключительно Ваша забота. Тем самым, господин прокурор, я приговариваю Вас стать моим отцом. Поступайте по праву, как Вы его разумеете. На сей раз умирать вовсе не обязательно. Но помочь себе можешь только ты сам. Не мне. Мне помощь не нужна.
Джованни Орелли
© 1975 «Pane e coltello», Locarno