Я невольно ему поддавался, и, по мере того как он искал, я чувствовал себя все надежней укрытым, я был уже почти неуловим. Я даже забывал, что он все-таки знает, где я. Но разве можно было ему не поддаться, если он так здорово представлялся, что никакой это не сад, а лес!
Он ни одному дереву не доверял, пока не обойдет его, не осмотрит каждую веточку, не проглядит на свет каждый лист. Только проделав все это, он приступал к следующему дереву, которое сразу казалось ему подозрительным, чуть ли не гуще, чем всегда, и он чуть ли не видел меня на нем, как я пригибаюсь, и на дерево смотрел, как смотрят на радугу, не видя ничего вокруг, только одно это дерево, к которому он, ластясь, подбирался шаг за шагом.
— Ты здесь? Здесь?
Он ходил так по всему саду, взявши палку для удобства, и раздвигал ею ветки, потому что не доверял даже саженцам, в которых и птичке было негде укрыться, и не верил сам себе, возвращался к деревьям, которые уже прошли досмотр, возвращался в внезапном приливе надежды, что просто не рассмотрел меня, не поверил своим глазам.
По мере того как он меня искал, я начинал сомневаться, играет ли он. Его поиски начинали меня беспокоить. Ему давно пора было уже найти меня, я от всего сердца ему сочувствовал. Я вместе с ним ходил по саду, просматривал деревья, забирался на верхушки, раздвигал листья. А снизу доходил до меня его просительный голос:
— Посмотри-ка там, у тебя глаза лучше. Я уже плохо вижу.
А потом оба мы переживали нашу неудачу, уже не выдуманную, не притворную, как сами эти поиски.
Я чувствовал себя усталым даже больше, чем он, а жалел, что так хорошо укрылся на этой старой высокой груше, перед которой притвориться беспомощным было легче, чем перед любым другим деревом в саду. Ни одна игра ведь не может продолжаться вечно, тем более в таком лесу.
Я боялся, уж не забыл ли он, что у нас только прятки, поскольку дело принимало такой оборот, что у него игра уже не со мной, а бог весть с кем, чуть ли не с самим собой, со своим предполагаемым горем — можно ли его будет вынести, если я по-настоящему не найдусь, может быть, он бередил в себе эту тоску, чтобы все время чувствовать, насколько я у него в жизни единственный сын, чтобы не поддаться привычке — есть сын, и ладно; а может быть, он искал в саду не меня, а на всякий случай учился тоске, чтобы знать, как эта тоска по сыну выглядит, и чтобы она не изошла у него, как у всех, слезами и молитвами, а осталась бы его собственностью, никогда не исчезающей, и примеривался уже сейчас, не лучше ли в свободную минуту ходить в сад и искать в нем меня, как в большом лесу, заманивая меня самыми простыми словами:
— Ты здесь? Где ты?
Он не подходил под грушу, а ведь знал, что только там я мог спрятаться, он сам в детстве прятался там, чтобы не выгонять корову или чтобы избежать справедливого гнева своего отца, а теперь он бродил где угодно, но только не там, искал, переходил от надежды к отчаянию, обвинял во всем деревья. Я пугался его. Я уже было хотел отозваться, открыть себя, но еще больше пугался, представив себе, что он, может быть, и вправду не знает, что я в саду, думает, что я на речке, потому что в такой жаркий полдень я мог быть только на речке, и он пришел в сад, именно надеясь, что за ним никто тут не подглядит, как он ищет меня, пропавшего в этом громадном выдуманном лесу, и прежде всего я сам не подгляжу.
Но когда он уже в который раз подошел к старой яблоне и с этакой лисьей хитрой миной обхватил ствол и начал ее трясти изо всех сил, я крикнул:
— Я тут!
Он застыл на момент, потом опустил руки, но в мою сторону даже не повернулся. Он рассеянно обвел глазами деревья, нагнулся зачем-то в траву и только тогда посмотрел вверх, но больше для того, чтобы удостовериться, пожелтели ли груши, нежели ради меня. По дороге он еще снял с одного дерева тлю, с другого обломил сухую ветку, а когда наконец он добрался до груши, то сказал почти без выражения:
— Ладно, ничего. — И чтобы подчеркнуть еще раз свое равнодушие, он нагнулся за грушей в траву. — Ничего. Просто так… тут ты или нет.
2
Временами я живу не как все, обыденной жизнью, а чувствую себя как бы плодом воображения отца. Это нелегко, это горько и тяжело, чувствуешь жажду, ловишь надежду, а в руке остается одно только перышко, как от воробья. По воде идешь, как посуху, а вступи-ка на твердую почву, сразу испугаешься ее бескрайней шири и ее несомненности.
Вроде бы ты и свободен, но к ногам как будто привязаны жернова, и жизни не было и не будет, она только в настоящем времени, вся тут, со мной, во весь свой исполински-обыденный рост, включая сюда и колыбель, и первую мысль о нем, предвидимом, безжалостном последнем часе, и самый этот час, который маячит неизвестно где и хорош именно своей неопределенностью, он всегда еще предстоит, как вообще все нам еще предстоит, чего мы ждем не дождемся.