Он влез на телегу, взбил сиденье и хлопнулся посредине, не оставив мне около себя места. Потом он отвязал вожжи, взял кнут и застыл в ожидании. Мне стало неприятно, я казался смешным самому себе, чтобы не сказать жалким. Как выглядел тогда мой глупенький детский гонор рядом с его униженностью! Я не понял тогда даже того, что он никогда не занял бы ни лошади, ни телеги, ни попоны, ни соломы только ради удобства. Это ему было бы не по средствам.

— Ничего не поделаешь, так уж полагается, — сказал он. — Даже ксендз вкупе со своим господом богом не сядет рядом с возницей. Вознице от этого не убудет, а богу прибудет. Что скажут о человеке, который сидит с возницей, — что на такого и коня жалко. В таком седоке ни веса, ни злости. И вознице никакой чести от него.

Я стоял, опершись на боковину телеги, и ждал. Это ожидание, бездеятельное, никакое, ни к чему не ведущее, казалось мне благословенным, если бы его можно было продлевать вечно.

— Ты не думай, что я не знаю, в чем дело, — вдруг сказал потерявший терпение отец, оборачиваясь ко мне. Вместе с тем он пересел на край телеги, освобождая мне место, чем несколько воодушевил меня, и больше ни словом не подтолкнул он меня, не выказал никакого нетерпения. Он вынул кисет с махоркой, свернул цигарку, закурил и стал от нечего делать осматриваться вокруг, почти крест уже поставил на наших взаимоотношениях, а когда я сел рядом с ним, он встретил меня как обычно, тряхнул вожжами, и мы тронулись.

С самого начала я чувствовал, что все идет как-то неправдоподобно, не по-людски, хотя поделать с этим мы уже ничего не можем. Поэтому мне было худо, несмотря на прекрасную солнечную погоду, которая взывала к радости, к беззаботности, к самодовольству, а уже почти на самом въезде в деревню, когда дышло поравнялось с первыми домами, я весь обливался непонятным страхом, не столько перед праздным людским любопытством, сквозь которое, я предполагал, нам нужно будет продираться, как сквозь некий лес, хотя, на наше счастье, страда вылизала деревню не хуже морового поветрия, и деревня, мертвая от зноя, зияла пустотой, не являя взору ни собачьего, ни птичьего облика, а сидящие на завалинках деды со своими молитвами тяготели уже к иному миру, и их не мог пробудить даже наш конь, — так вот, я обливался страхом не столько в предчувствии любопытства всего живого, а также деревьев и домов, сколько от испуга перед моей собственной жизнью, как будто только сейчас она должна была начаться по-настоящему. В страхе этом не было ничего хорошего, хвастать не приходится. Он был обычным, средним, какой подступает к горлу, когда собираешься по яблоки в сад ксендза и боишься не экономки, собак или работника, а самого ксендза, который может стоять среди деревьев и читать молитву.

Может быть, именно в этот день своего возвращения я впервые понял, что мне придется беречь моего отца, чтобы он никогда не потерял веры, угнездившейся в нем столь глубоко. Я понял, что он, сам того не ведая, зависит теперь от моего сочувствия, но тогда я еще не знал, что оно значит, что это будет мое добровольное подчинение, которое я, как могу, постараюсь на себя возложить единственно из любви к нему, поскольку мне от подчинения был только один прибыток — сознавать, что сильным быть все же легче, чем уступчивым.

А ведь могло бы показаться, что это я нахожусь у него под крылом, что он и мыслями и взором всегда со мной, что он живет в вечном волнении по поводу моего обыкновенного, среднего прозябания и что только этим он заполняет свою жизнь.

Он мостился кое-как на своей половине, чтобы я чувствовал себя хозяином, а когда мы въехали в деревню, он оглянулся на меня, как бы придавая мне смелости, а может, он и сам испугался, а у меня-то не было уже сил бояться, — наверное, я от усталости так сомлел, как сейчас припоминаю.

Дорога все-таки была долгой и монотонной, гораздо более долгой, чем та, по которой я привык шагать пешком с тюком постели за спиной и с сундучком в руках. Легко можно было вообще забыть, куда едешь, а чувствовать только одно, что едешь. Это конь благородных кровей так растянул наш путь. Еще добавил свое зной, преследовавший нас, как грешников в аду, так что мы мало между собой говорили, поскольку не только слова, но и простейшие мысли приносили одно мучение. От земли несло паленым, хотя отец и защищал ее, говоря, что она всегда так пахнет, если дозревают хлеба. А когда к концу дороги мы въехали на гору, откуда деревню было видно как на ладони, он не стал просить меня пересесть, не стал уговаривать, а просто остановил коня, а может, это конь сам стал, угадав его мысли, потому что я не видел, чтобы отец хоть шевельнул вожжами, но в глубине души он согласен был с конем. Он сказал:

— Уже деревня.

Я не в обиде на него. Но я не могу простить себе, что тогда ему подчинился. Ведь я смошенничал перед ним, в чем отдавал себе отчет, но не мог набраться смелости сказать об этом. Это не он обрекал меня на свое доверие, это я обрекал его на самообман, за который в конце концов он жестоко поплатился.

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека польской литературы

Похожие книги