По сути дела, умонастроение, которое я описываю, начало проявляться еще в шестидесятые годы, только оно принадлежало отнюдь не каким-нибудь полуобразованным или вообще невежественным людям, кого по-английски называют fringe of society, но самым-самым сливкам нашей интеллигенции. Умонастроение же было – отворот от всего, что имеет отношение к рационалистическому и позитивистскому мышлению, и поворот уха ко всему, что отдает иррационализмом, тайной, мистикой. Такой поворот можно понять, потому что мы все, шестидесятники, были первым советским поколением, которому очень мало досталось из воздуха жизни ощущения советского рационалистического идеализма (даже если этот идеализм был потемкинской деревней). У предыдущего поколения (у таких людей, как Борис Слуцкий) оно еще было, а у нас – только уж совсем у дураков, бездарностей и карьеристов. Теперь начинало отвергаться все, что прямо или непрямо связывалось с большевистской революцией и советским существованием. Мы не только презирали Белинского, Добролюбова и Чернышевского, но и кривились на Льва Толстого за этический характер его христианства, не признававший чудес и мистики. «Мы» звучит громко, я был совершенный еще теленок и ничего такого не понимал, только впитывал в себя, что говорят мои изощренно культурные друзья. Но я умел схватывать характерное и ощущать подтекст и потому запомнил, например, как Гачев разъяснял мне, что такого христианства, как у Толстого, недостаточно, потому что Толстой по глупости и либеральной ограниченности не принимает в расчет мистику, которая необходима человеку.

– Человеку нужно чудо, – с одобрительным ударением говорил Гачев, а я разевал рот, чувствуя, как по всему моему телу проходит приятная дрожь откровения.

Дрожь проходила именно потому, что я совершенно не понимал, что мой друг говорит, в моем представлении Гачев был самый всё заранее осмысливающий человек из всех людей, эта его черта меня восхищала, как иных восхищает бородатая женщина в паноптикуме, но при чем тут какое-то чудо? Но коль скоро он это говорит, значит, так и есть, так и надо! Когда Кожинов нападал на рационализм, это было понятно, но, как я уже говорил, всякие кожиновские нападения на Афины не шибко принимались во внимание, тут не было никакой тайны и никакого чуда, а только апелляция к темной области чувств, и нормальные т. н. порядочные люди инстиктивно чурались этого. Кожинов предлагал низкий иррационализм персонажа «Записок из подполья» и националистических выкриков Достоевского, а порядочные антисоветские гуманитарии-шестидесятники мечтали о высоком иррационализме, от которого приятные мурашки по телу. А где его можно было найти, как не в религиозных мистике и чудесах, а также в «пушкинской» речи Достоевского? Это было запрограммировано еще Гоголем: Аверинцев в роли Манилова, Кожинов в роли Собакевича. Теперь я знаю, чем Кожинов отличался от своих друзей: те были романтики, а Вадим был реалист. Или другими словами: те были дети, а Вадим был взрослый. Шестидесятничество в основном было романтично, вот почему ему нужно было «возрождение религии» и нужно было средневековье. Помню, как Юрий Трифонов пересказывал мне слова Твардовского о Солженицыне. То было время, когда все мы уже прочли «Один день» и «Матренин двор», но Твардовский знал еще и романы Солженицына. И он ответил на трифоновский вопрос о впечатлении:

– Ну, это уже просто протопоп Аввакум.

(Подумать: так сказал про, видимо, «Раковый корпус» и «В круге первом», которые на десять голов ниже «Ивана Денисовича»!) Но вкусовые оценки в сторону: тут Твардовский подчинался тому же обаянию прошлого, мол, «Иван Денисович» хорош, но еще не тянет на средние века, а вот уж остальное, чего вы не знаете, так совсем отличается такой старозаветной силой. Стоит подумать: говорили (или писали) что-нибудь подобное литературные люди во времена, когда жили и творили Толстой и Достоевский? Почему никому не приходило тогда в голову сравнивать Толстого или Достоевского с протопопом Аввакумом, то есть с чем-то, что было раньше. Почему совершенно разные люди все равно были нацелены на новизну слова и идей у великих писателей, даже если одни находили эту новизну в социальных типах, а другие в христианской метафизике? И вот, когда задаешься таким вопросом, насаживаешь на булавку суть своего времени.

О да, шестидесятые было время, когда не только Белинский с Чернышевским и Герценом отрицались, не только рационализм Толстого, но и европейское Возрождение – всё в угоду каким-то мифическим «средним векам», под которыми подразумевались европейские средние века, которые не имели к нам ни малейшего отношения, потому что Россия была в те времена дохристианская terra incognita – разве мы сомневались в том, что мы тоже европейцы?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже