– Это, кажется, Ахматова? – спросил он, указывая на один из портретов. Он задавал вопрос машинально, чтобы поддержать беседу и скрыть неловкость перед строгим молодым человеком, но тут же забыл о неловкости, потому что в нем пробудилось невольное любопытство. Дело в том, что теперь в различных московских квартирах можно было обнаружить на стенах – то ли в виде фотографий, то ли репродукций, то ли просто журнальных или газетных страниц – портреты-изображения самых разнообразных людей, начиная от Иисуса Христа и заканчивая Генри Киссинжером. Эти изображения не висели, а кричали, декларировали со стен то или иное направление (равно как ту или иную инстанцию) эволюции духовного пробуждения данных обитателей данной квартиры. Так что, придя в гости и поглядев на стену, вы сразу определяли, стоит ли вообще разговаривать здесь, а если стоит, то с какой степенью интимности и восторженности или, наоборот, презрения и поучения. Кроме того, побывав в одной и той же квартире в промежутке, скажем, в полгода, можно было натолкнуться на разительные изменения эволюционного порядка – зачастую совершенно неожиданные. Например, тот самый писатель, чей роман был опасно издан за рубежом, начинал с того, что держал на стене литографию Томаса Мура. Это как раз совпало с выходом у нас фильма «Человек на все времена» и квалифицировало писателя как вселенского гуманиста. Вскоре, однако, Мура сменил Франц Кафка (он был тогда как раз издан), и это, видимо, указывало на отдачу нашим писателем долга абсурдности бытия. Кафка, однако, продержался на стене меньше Мура, и его сменила репродукция распятия Иисуса Христа в мрачном изображении испанского художника Зурбагана. На смену же Зурбагану пришел портрет писателя Леонтьева, что декларировало отказ от всечеловеческих абстракций и переход к осознанию своей собственной национальной сути и судьбы. Казалось, на Леонтьеве портретный ряд должен бы кончиться, потому что: что же еще можно было выдумать дальше? Но, появившись в квартире некоторое время спустя, Гарик увидел на стене изображение, знакомое из учебников истории: это был император Николай Второй при всех его регалиях и усах.
Впрочем, портрет Ахматовой не вызвал у Гарика никаких символических ассоциаций, и он стал с любопытством рассматривать висящий рядом такого же размера портрет молодого человека в надменном вздерге головы.
– А это поэт Иосиф Бродский, – сказал молодой хозяин, будто угадывая мысли Гарика.
– Ааа… вы любите поэзию? – спросил Гарик, нащупывая почву.
– Не очень, – холодно ответил молодой человек.
– Я имел в виду, вам нравятся стихи Бродского?
– Не сказал бы.
– Он ваш родственник? Или вы с ним друзья?
– Совсем нет, – последовал сухой ответ.
– То есть, я хотел сказать… он вам симпатичен… или… а-а, вы, вероятно, сами из Ленинграда?
– Бродский малоприятный человек и сноб, – отрезал человек с очень бледным лицом и черной бородой. – А я, вообще говоря, родился на Колыме, где отбывала наказание моя мать.
– Ах, да, да, я знаю, – поспешил Гарик, проклиная свою бестактность.
И заткнулся, ибо тут была очевидная тайна, об которую ему хоть биться головой, а все равно не постичь. С тем он и ушел…
Но он более не относился насмешливо к диссидентам. И ни к кому более. В результате операции, которую ежедневно, ежечасно, ежеминутно он производил над собой с момента, когда решил уехать, серое вещество его мозга приходило в состояние взвешенной неопределенности. Операция напоминала перелицовку костюма, когда целое распарывается на части, части в свою очередь выворачиваются наизнанку, белое выходит черным, оранжевое – синим. Метод был предельно прост: поставить все под сомнение, перевернуть наоборот свои взгляды, мысли, привязанности, чувства – ив таком состоянии оставить их, ожидая… Странный метод! – воскликнет кто-нибудь насмешливо, – и это вместо того, чтобы собрать свою волю в кулак, то есть ожелезить свой костюм в броню