Красский довольно твердо знал, что ему больше не бывать писателем, хотя, конечно, в нем чисто по-человечески еще теплилась отдаленная надежда. Это была надежда на то, что в каком-то неопределенном будущем ему удастся свести к общему знаменателю смуту внутренних противоречий и обрести точку опоры – но представить себе этот момент он не мог. Он все-таки надеялся, что общий знаменатель существует, то есть по-прежнему оставался последователем пресловутой объективной истины – достоинство или ужасный недостаток советского воспитания. Перед ним ярко стояли моменты особенных потрясений инаковостью западной жизни – мы употребляем слово «особенно», потому что эти потрясения невозможно объяснить при помощи разума. Он помнил, например, как попал в первый раз в супермаркет и как его там стошнило от ненормального изобилия продуктов. Он не был в тот момент нездоров, он не подготовил себя к чувству тошноты «философией», то есть у него не было никаких заведомых идей, его реакция была чисто животная – разумеется, по-человечески животная. Еще он помнил момент когда, читая как-то очередную газетную статью, вдруг с безысходной ясностью понял, что мир, в который он попал, – это джунгли, что жизнь здесь такая, будто волк ест волка, хотя, с другой стороны, жизнь здесь как будто (то есть согласно нормам европейской цивилизации) неизмеримо гуманней советской жизни. Еще был момент, когда выйдя из дому погулять с портативным радио (чтобы проникнуть в язык, он постоянно – по старой привычке – слушал радио), по случаю он попал на «Голос Америки», и что же? Опять не то чтобы его стошнило, но он испытал такое отвращение, что тут же выключил приемник. Логически это невозможно было объяснить. Буквальные факты, которые сообщались по «Голосу», не грешили против правды, и антикоммуниста Гарика никак не могли смутить антисоветские высказывания дикторов. Просто подспудная модель западной жизни, которая возникала за всем этим, та самая модель, которая возникала в воображении слушателя за железным занавесом, теперь оказывалась в соотношении со своей истинной реальностью такой глянцевой пропагандой, что Гариков разум этого не мог вынести. Но ведь эту модель никто сознательно не придумывал, она являлась следствием стечения сотен маленьких рутинных придумываний сотнями людей, действовавших в рутинный унисон, как им и положено было действовать согласно их политическим взглядам, а также знанию, от кого они получают зарплату. Более того, Гарик понимал, что никто из радиожурналистов вообще не думал, что они что-то там «придумывают»: как подавляющее большинство людей, они привыкли мыслить (и, следовательно, пересказывать жизнь) на уровне, скорей, штампованных картинок в глянцевом журнале, чем картин, что развешаны в Эрмитаже или Метрополитен-музее. Тем внезапней, неожиданней и оглушительней было действие «Голоса Америки» на уязвимую психику свеженького эмигранта. И опять, употребляя слово «свеженького», мы представляем себе это слово в его физиологической буквальности, предшествующим, например, слову «рана» – разве не напоминает психика человека, только что прибывшего с Востока на Запад, своей уязвимостью освежеванную, лишенную кожного покрова плоть (поскольку варварская восточная психика заведомо нежней цивилизованной западной)? Уже через несколько лет после описанного момента Гарик прекрасно слушал и «Голос Америки», и «Свободу» просто потому, что из них можно было почерпнуть информацию о происходящем в Советском Союзе – следовательно, кожный покров его психики достаточно зарос и огрубел, чтобы не замечать упомянутую разницу между глянцевыми фото и полотнами мастеров… Но память о том первом и таком знаменательном впечатлении сохранялась. Сохранялась, как неясный и ничего не объясняющий, но чем-то тревожный сон, о да, память обо всех тех «первых» впечатлениях сохранялась наподобие памяти о встрече Гамлета с призраком отца, эдакой тенью, почему-то даже укоризненно качающей головой – но в чем же следовало укорять человека, если его рана нарастила кожу, если он все-таки как-то притерся к жизни социума, в котором ему теперь предстояло жить до конца жизни?
Хотя Красский больше не думал о писательстве, он вел сугубо личные записки, пытаясь как-то справиться с внутренним хаосом. В этих записках было мало объективной ценности не только с литературной, но и с идейной точки зрения. Тут все было сумбурно, вторично, не слишком остроумно. Более того, эти записки не послужили никакому «прояснению» во имя победы над упомянутым хаосом (в том смысле, в каком человек в результате процесса познания становится руководителем своей жизни). Изменения, которые произошли в сознании Красского, – может быть даже положительные изменения в чисто отвлеченном смысле, – не послужили ничему положительному в реальности его жизни: с момента, когда он приехал в Америку и до самого своего конца он неуклонно опускался на жизненное дно, пока это дно не прикончило его, и не в переносном, а в буквальном смысле… Сейчас мы беремся процитировать выдержки из этих его записок.