…Подумать только, меня перестали удовлетворять писания людей, которых я еще недавно не то что боготворил, но во всяком случае к которым относился с затаенным почтением как к Учителям. В эмиграции я испытал состояние, о котором знал только понаслышке, и с точки зрения этого крайнего состояния вижу вещи в ином свете. Странное дело, живя в СССР, я полагал, что нахожусь именно в этом состоянии: во-первых, я ненавидел советскую власть, и это отделяло меня от подавляющего большинства населения, делало одиночкой; во-вторых, я заведомо писал так, что меня невозможно было напечатать. Теперь же я вижу, что это были цветочки, незабудки и фиалки, в аромате которых мы все, полуподпольные интеллигенты, довольно уютно купались. Конечно, была диктаторская власть, и было КГБ, и была возможность загреметь в места не столь отдаленные, но в том смысле, который я имею в виду, это было не самое страшное, потому что внутри себя мы были все-таки как-то вместе, и мы были уверены в своей правоте и даже в своих талантах. У меня была тесная компания друзей, которые все считались выдающимися людьми, и вот любопытная деталь: ни в какой момент никто из нас не испытал состояния краха иллюзий, даже те, кто сперва были верными комсомольцами, а потом разочаровались в советской власти. Я помню, как побывал с Кочевым однажды, уже после процесса, у Марьи Синявской, и она, смеясь, показала нам два фото. На первом был Синявский-комсомолец с открытым взглядом, эдакий молодогвардеец, а на втором «зрелый» Синявский, ни дать ни взять очередной религиозный мыслитель с нелегкой думой на челе. Очень внушительная была разница, но почему я теперь вспоминаю не первую, а именно вторую фотографию с не слишком большим уважением? И с некоторой даже усмешкой, весьма похожей на ту, которую адресовал в то время к Синявскому-молодогвардейцу? Не могу объяснить и вместо того спрашиваю: а почему оказалось так, что Синявскому, по его же словам, жить во Франции и преподавать в Сорбонне оказалось более трудным делом, чем отбывать срок в лагере? В нас было что-то ненастоящее, что только принималось за настоящее, и на этом фоне Синявский-молодогвардеец выглядит на сегодняшний день даже более аутентичным чем тот, который решил, что распознал истинную подоплеку бытия. Как и все мы. Еще вопрос: почему переход от просоветчины к антисоветчине давался нам так легко, будто радостно открывались глаза – и никакого краха, никакого даже на мгновенье чувства опустошенности, как часто случается, когда рушится привычная система координат мировоззрения, то есть самый порядок вещей внутри тебя самого? Я знаю, что тут вопрос времени, что мы были дети позднего времени советчины, что ее идеалы к тому моменту пожухли и потухли, превратились во многом в формальность, но все-таки они по-прежнему правили жизнью и по-прежнему вбивались в головы… Нет, нет, наш переход к «прежним (то есть дореволюционным) ценностям» был слишком легок, чтобы не обратить на него внимания. Тут было что-то от невероятной мощи советского эксперимента – мощи сотворения особенной породы людей. Эта мощь никогда уже не будет понята, потому что ее нельзя проанализировать с помощью ума, а можно только дать о ней хоть какое-то представление, пользуясь литературными приемами и образами. И не обязательно для этого даже побывать в нашей шкуре. Помню, как я прочитал примечательную аллегорию у Ионеско: он рассказал об эксперименте над блохами, когда этих насекомых, прыгающих чуть ли не на метр в высоту, накрывают на какой-то срок стаканом, а потом стакан убирают, и блохи продолжают подпрыгивать ровно на высоту стакана, не выше. Советская власть приучила нас к незыблемости аксиомы о Стройности и Прозрачности существования, и эта аксиома была кровь в наших венах. Так что переход от одной Стройности и Прозрачности к другой не должен был слишком влиять на психику – нам все было в этом смысле, как с гуся вода. Советская власть как будто переносила нас снова в 16–17 век, только с коренной разницей: в те века мир и существование действительно мыслились чем-то несравненно более цельным и упорядоченным, но на этой основе, верней, с этой платформы люди дерзали глядеть в будущее с опорой и надеждой на разум, логику и науку, а нам-то в какую сторону было дерзать? – вот то-то и оно-то. Но в эмиграции со мной случилось нечто совсем другое: переехав из Советского Союза в Америку, я перелетел на невидимой машине времени из 16–17 веков в двадцатый. Не только я, разумеется, но и многие другие, все те, для кого мироощущение играет значительную роль в их сознательной жизни (то есть очень незначительное количество людей). Как вот, например, Синявский. Разумеется, положение Синявского было иное: он был знаменит, получил профессорское место в Сорбонне, он не был, как я, в положении Воццека, то есть ему была отпущена некоторая роскошь самостоятельного выбора. («Отпущена некоторая» напоминает американскую поговорку про веревку, отпущенную для повешения, или еще напоминает то, как говорят про цепь некоторой длины, отпущенной будочному псу.) Как я недавно узнал, Синявский выбрал очаровательно эстетическую позицию самоизоляции: он не стал учить французский, носит носки советской выделки и курит «Беломор-канал». Как красиво! Может быть, я на его месте поступил бы так же, только не думаю: мне бы законченности ума не хватило. Но, может, я потому и остаюсь Воццеком, что у меня нет законченности ума? Но все-таки при всей красоте выбора Синявскому так же нелегко, как мне, его так же неожиданно ударило и с той же неожиданной стороны – иначе бы он не говорил, что лагерь легче эмиграции. Другие тоже так же должны были бы говорить, им просто для этого не хватает таланта и ума. Но я точно понимаю, что он хочет сказать, даже если моему уму не потягаться с его умом. Понимаю еще и потому, что мне приходится в тысячу раз трудней: Синявский укрылся за носочками и Беломором, а мне не за чем укрыться. Теперь я нахожусь в состоянии, о каком не имел представления в СССР, я испытываю растерянность, опустошенность и безнадегу, и именно благодаря этому крайнему состоянию теперь я вижу, какие были второстепенные люди те самые наши «учителя». Теперь меня не обманешь, теперь я могу распознать нюхом людей, которым дано испытать такое же крайнее состояние, а кому нет, теперь все люди для меня деляться только на две группы – тех, кто испытал это состояние и тех, кто говорит о нем понаслышке. Тут же и Шестов, который непрерывно дристал на эту тему. Теперь я понимаю Толстого, когда он с презрением сказал о Шестове, что тому, вместо того, чтобы писать о Будде (или о ком другом), следовало бы пойти и поработать, как тот работал. У нас было принято с пренебрежением отоситься к Толстому, потому что он был «глуп» и ограничен (вот и Розанов его поносил за глупость), но теперь я понял, что все эти «учителя», включая и Розанова, даже если он поострей других, были по своей сути суемудрые схоласты. Какие схоласты они все были! Как быстро из русской литературы ушла боль! Впрочем, это был процесс, который произошел на Западе, только несколько раньше, а Россия ему только последовала… Это странно: есть процессы, которые не зависят от царствующей в обществе идеологии, даже обидно как-то: я бы мог сказать, что эта боль была уничтожена мощью советской идеологии, но здесь, на Западе, она чем же уничтожена: благополучием жизни? Или это просто черта стареющей цивилизации, к которой, в конце концов, принадлежит и Россия?..

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже