Нет, я любил один и по настроению, когда особенно влекло и вдруг охватывало внезапное чувство освобождения через риск. (Любопытно, что само настроение возникало не по воле, а скорей по неволе: не могу больше, надо сачкануть; и потом всю жизнь убеждался: воля всегда начинается из-под палки неволи, от безвыходности.) Я уходил и петлял по таким местам и улицам, где меня не могли встретить знакомые или, не дай бог, отец. То есть больше всего уходил в сторону приморских улочек, спускался в порт, где шла иная жизнь. В порту был портклуб, в котором пускали трофейные фильмы, там тоже можно было скрыться. Что примечательно: я прекрасно и по сей день помню ощущение той или иной улочки, высоких каменных ступеней, круто уходящих к порту и пахнувших мочой, но ни одного их названия! И потому даже толком не могу описать свои блуждания, облекши их в конкретность, мол, иду по такой-то улице, потом сворачиваю на такую-то – ведь иначе писать нельзя! Но задним числом ценю казенки: если бы не они, так бы и не узнал все эти одесские проулки-закоулки, потому что – зачем туда ходить? Только на казенках я гулял по городу, потому что в мое время люди в Одессе совсем не гуляли, а только ритуально прошвыривались вечером по Дерибасовской.
Впрочем, прогулка по центральной улице города – это старый ритуал, известный из литературы и кино. Примечательно, что у нас в Одессе, при нашем пресловутом бесклассовом обществе на Дерибасовской происходило точно такое же классовое разделение, как и в старые времена. Одна сторона (правая, если идти от Преображенской улицы к Приморскому бульвару) называлась Пижонстрит, а противоположная – Гапкинштрассе, потому что по ней прогуливался в основном простой люд и домработницы. Какое прекрасное разделение (потому что произведенное по обоюдному желанию)! У меня даже сохранилось ощущение, что правая сторона улицы была ярче освещена – могло ли такое быть? Здесь, на малюсеньком пятачке земли, четырех кварталах Дерибасовской улицы (от Преображенской до Ришельевской), осуществлялся целый человеческий, замкнутый в себе, мир – и не нужно было ему других миров (оттого, наверное, в Одессе и не гуляли по большим пространствам). Оттого моя память довольствуется малюсенькими деталями этого мира, превращая их в грандиозности. Например, для меня необыкновенно существенна пологость тротуарного выступа у Городского Сада. Мне даже снится, как я ребенком ступаю на этот выступ, и у меня замирает сердце (в каких-нибудь трех-четырех метрах дальше этот выступ уже не так полог, и это мне хорошо известно). В определенные моменты я даже не уверен, что эта пологость существует в реальности, потому что воспоминание о ней пришло (и продолжает приходить) из снов, но теперь она уже реальна в моей памяти, и теперь уже я тщусь понять, действительно ли увидел ее в первый раз во сне, или всегда помнил, и потому приснилась… Таким же образом я помню, что участок Дерибасовской, вдоль которого тянулся Городской Сад, действительно был по вечерам плохо освещен (отсутствие витрин магазинов), и это тоже подтверждало подозрение, что гулять там может только второстепенный люд. Участок этот был длиной не более сорока-пятидесяти метров, но воображение растягивает его на куда большее расстояние.
После Городского Сада шел кинотеатр Уточкина с крученой железной лестницой на второй этаж, а под лестницей находился силомер. О, этот силомер! Я стоял в стороне, глазея на людей, что здесь толпились. Силу можно было поверить, сжимая ручки силомера, и еще можно было ударить сразмаху кулаком по обитому изношенным бархатом подобию велосипедного седла. Большой циферблат был размечен килограммами и такого рода обнадеживающими надписями: «детская сила», «средняя женская», «нижесредняя мужская» «средняя мужская» и т. д. Все, что мне удавалось выжать на силомере, едва ли достигало «нижесредней мужской» (бить по «седлу» я вообще не решался). Но вот приближался к силомеру некий известный здесь безрукий человек, который почему-то всегда ходил без майки. Он коротко разбегался, шмякал по «седлу» лобешником, и силомер зашкаливало.