Таковы недвижные черты райской жизни. Точней, таковы остатки черт райской жизни, и они дороги мне, как дороги какие-нибудь раскопки какому-нибудь археологу. Еще лет семь-восемь назад я встречал в Квинсе, где живу, одного знакомого одессита, и встречи с ним вызывали сложные чувства (куда он теперь исчез, не знаю). Звали его Гриша, он был на несколько лет старше меня, и потому его отношение ко мне продолжало и здесь быть таким же слегка покровительственным, каким было когда-то в Одессе. Это был, точней, оставался единственный человек, с которым я когда-то встречался по вечерам на Дерибасовской, вот почему во мне возникали такие чувства. Кроме того, он знал моего отца, потому что сталкивался с ним по работе, и в его глазах я читал, что он знает меня, кроме всего прочего, еще и как сына Юлия Абрамовича Суконика. Он называл меня ласково Алешей: «Ну как дела, Алеша? – говорил он, ласково и чуть насмешливо улыбаясь. – По-прежнему, занимаешься этой хуевинкой?» – имея в виду, по-прежнему ли я пишу. Я мямлил, что да, и в свою очередь извинительно улыбался. Может показаться смешным: так много отделяло меня от того неуверенного в себе молодого одессита, который пожелал заниматься искусством и был полон комплексов неполноценности, зная, как нелепо он выглядит в глазах своих практичных сотоварищей по фланированию по Пижонстрит. Но в момент встречи с Гришей я опять становился тем самым молодым человеком, и ничего с этим нельзя было поделать. В Гришиных глазах я читал, пусть даже и с насмешкой, но все равно любовь, и эта любовь обезоруживала меня. Он любил меня как представителя чего-то родного и неотделимого, и я признавался про себя, что испытываю к нему похожее чувство. Разумеется, он полагал меня чудаком, я был для него по выражению моей незабвенной мамочки «существо из паноптикума», но, черт возьми, Одесса произвела меня на свет, и, значит, тут что-то было, значит, этим даже, может быть, следовало гордиться (Одесса не могла быть неправа). – Тебе не нужно помочь? – спрашивал Гриша. – Устроиться на работу? Может быть, тебе нужны деньги? (Он-то сам уже владел каким-то бизнесом, за этим у наших ребят дело не ставало.) – Да нет, – говорил я, и мгновенно перед моими глазами был
…Вот какие дела были с Гришей и
Главный стиляга у нас был Эдик-тарзан, которого так прозвали потому, что однажды, преследуемый милицией, он выпрыгнул из окна второго этажа на дерево, а по дереву спустился на землю (все равно его тогда арестовали за пьяный дебош в ресторане). Этот Эдик был как две капли воды похож на Элвиса Пресли, причем не только одеждой и прической, но и лицом (то есть выглядел так же манекенно).
На Дерибасовской произошла смена мод, но не только: Эдик был неприятен не только блюстителям общественной морали, к нему испытывали вражду не только милиция, но и молодые люди типа Гриши. Он был провозвестник (по моему разумению) первой и последней культурной революции в СССР, потому что все, что происходило потом, была уже эволюция. Я тоже, пусть в камерных семейных масштабах, участвовал в этой революции: во-первых, я отказался носить перед завтраком обязательную сетку для волос и стал – к отвращению и гневу отца – зачесывать волосы не назад, а, наоборот, вперед. И во-вторых, я стал носить американский пиджак, который прислали американские дяди, и пиджак этот тоже совершенно отвратительным и вызывающим манером отличался от пиджаков, которые носил мой отец и которые я носил до сих пор. Этот серый твидовый пиджак был мягок, в нем не было ни волос, ни плечиков, надевая его, я превращался в стилягу, и испытывал соответствующее чувство. Я помню это несколько пугающее чувство и сегодня, и потому настаиваю на слове «революция». Все началось с пиджака, потом пошли узкие стиляжные брюки, потом туфли на каучуке, потом я стал писать рассказы, потом эмигрировал из Одессы в Москву, потом эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк, и так далее. Но все, повторяю, началось с пиджака.