Линию фронта удалось пересечь благополучно – сделали это в то самое время, которое можно назвать «между волком и собакой», когда совершенно ничего не видно, всё расплывается: ночь ещё не отступила, не уползла в глухие, покалеченные снарядами распадки, полные поваленных деревьев, а утро не подошло, воздух сделался слепым – в пятнадцати шагах ничего не видно.
Да и народ, бодро полосующий свинцовыми очередями пространство, к этой поре скис – солдатские головы сделались тяжёлыми, руки одеревянели, тела подмяла усталость, в общем, фронт поспокойнел. Затягивать дальше было нельзя, и Мустафа ткнул рукой в сторону неровно подбритой осколками травы:
– Шнель!
Пленный сжался в колобок, но с места не стронулся – видать, заколодило что-то в нём, воспротивилось судьбе, Мустафа и такой вариант предусмотрел: незамедлительно выдернул из своего объемного «сидора» мягкую бельевую верёвку, петлёй протянул у пленного под мышками, затем накинул на голову и соорудил ещё одну петлю. Потом, молча сопя, первым полез в бритую траву.
Деваться немцу было некуда, он покорно пополз следом, также засопел: то ли возмущение свое выразил, то ли дыхание у него заклинило. Мустафа нервно подёргал за конец верёвки:
– Шнель! Давай, не застревай, оберзитцпердаччи!
И откуда у него словечко такое звонкое выскочило – «оберзитцпердаччи», он и сам не понял. Видать, услышал где-то, слово застряло в мозгу, а теперь проявилось.
Пленный засипел протестующе, но команде подчинился, пополз проворнее.
То ли их действительно услышали, то ли это была случайность, но сбоку – оттуда, где гнездился прожекторный луч, – длинной очередью ударил пулемёт. Мустафа мигом вжался лицом в траву, в землю, ощутил резкий дымный запах, шибанувший в ноздри, – пули шли низко. Пленник ткнулся головой в его ноги и также затих, словно бы сапоги Мустафы были самым надёжным прикрытием на земле, железным или каменным.
За первой очередью прогрохотала вторая. Мустафе показалось, что под ним, в такт выстрелам, даже задёргалась земля, сердце в груди Мустафы сдвинулось с места и, рождая боль, поползло к горлу.
Когда стихла вторая очередь, Мустафа неожиданно понял: пальбы больше не будет, стреляли для острастки – подоспело время, вот пулемётчик и нажал на гашетку. Мустафа дёрнул за верёвку, подавая команду пленному:
– Шнель!
Пленный на команду не среагировал, он даже не шевельнулся, Мустафа испуганно обернулся:
– Ты чего, фриц? Тебя что, убили?
А пленный продолжал физиономией своей втискиваться в сапоги Мустафы, прижимался к земле. В сером недобром сумраке Мустафа увидел его глаз – один, второй был прикрыт стеблями травы, – глаз был живой. Мустафа это понял и вновь требовательно дёрнул за верёвку.
– Фу, и напугал же ты меня!
Немец на этот раз подчинился Мустафе, заработал локтями, коленками, пятками: пулемёт, конечно, опасно, но гораздо опаснее этот странный русский, хотя на русского он похож мало, – в общем, злить этого человека нельзя…
Они проползли метров тридцать, соскользнули в низинку, пахнущую гнилью, и Мустафа неожиданно увидел перед собой тёмную, пьяно качавшуюся фигуру в каске-большемерке. Непонятно было, немец это или наш. Хотя нашим здесь рановато, вот когда начнётся наступление, тогда и будут.
Немец. Это был немец, вылезший из окопчика охранения размять ноги и помочиться. Из наших окопов эта низинка не просматривалась, поэтому фриц так безбоязненно и решился пустить звонкую струю под какую-то кочку.
Сделав дело, немец беззаботно потянулся. Огляделся. Мустафа напрягся, приготовил нож. Стрелять было нельзя. На своё счастье немец не заметил Мустафу, ещё раз потянулся и исчез, спрыгнув в свою ячейку. Мустафа перевёл дух.
Надо было двигаться дальше. Он поелозил ногами, отлипая от влажной глины, привычно дёрнул верёвку и, задерживая в себе дыхание, чтобы, не было слышно ни сипа, ни стона, ни хрипа, пополз дальше. Пленный немец, покорно поволокся следом.