Повторяю, обо всем этом я узнал лишь по прибытии в Лондон. Но один из следов этой компании попался мне в руки еще в Ревеле в то время, когда я, дав согласие Красину, ждал визу (это тянулось около четырех недель). Как-то Маковецкий, придя ко мне, с недоумением показал мне телеграмму, адресованную Литвинову: «Передайте Соломону в отмену предшествующего распоряжения, что приезд его в Москву не требуется №… Чичерин». Распоряжения выехать в Москву мне не передавали, и мы вместе с Маковецким поняли, что идут какие-то не известные нам махинации. Надо полагать, что работы Половцовой, Крысина и Клышко одно время достигли цели, что Чичериным был уже послан приказ мне прибыть в Москву, но Литвинов, не желавший, чтобы я, попав в Москву, выступил с разоблачением по делу Гуковского, не показал мне телеграммы и возбудил от себя требование об отмене вызова меня в Москву. Таковы мои догадки. Но, конечно, эта телеграмма очень взволновала меня и моих друзей, и они с тревогой ждали получения мною визы в Англию, боясь, что вдруг меня отзовут в Москву. А Маковецкий довел свою осторожность до того, что, прощаясь со мной на пароходе, сказал мне:
— Георгий Александрович, я сейчас узнал, что «Балтимор» простоит в Либаве целый день, будет забирать там уголь… Я вас очень прошу ни под каким видом не сходить на берег… кто его знает, вдруг там получится распоряжение о том, чтобы вы ехали в Москву… С парохода вас не могут снять, он английский… Не сходите с него…
Я получил визу 23 мая (1921 г.). Я решил доставить себе удовольствие и ехать в Лондон морем. Пароход «Балтимор» выходил из Ревеля 25 мая. Я решил ехать с ним, хотя это был небольшой сравнительно и тихоходный пароход, который идет из Ревеля до Лондона девять суток. Мы быстро собрались, ликвидировали наши личные дела и 25-го утром были уже на борту парохода.
Не буду описывать трогательных и таких сердечных проводов, которые мне устроили мои сотрудники и особенно моя «верная пятерка», поднесшая мне скромный подстаканник с многозначительной надписью «Veritas vincit». По какой-то технической неисправности пароход задержался и вместо утра вышел лишь вечером около семи часов. Таким образом, проводы затянулись и провожавшие меня уходили обедать и опять возвратились на пароход…
Раздались отвальные свистки, дружеские поцелуи и объятия и… слезы…
Тяжело задышала машина, и, отдавая причалы и якоря, «Балтимор» стал отчаливать… Мы стояли у борта парохода, посылая последнее прости остающимся…
Пароход пошел сперва вдоль берега к выходу на фарватер… И мои друзья побежали по берегу, посылая прощальные приветы… Наконец Ревель остался позади…
Грустный, расстроенный и растроганный сердечными проводами, вошел я в свою каюту, наполненную цветами…
А пароход, все забирая ходу, шел, увозя меня к «берегам туманным Альбиона» для новой борьбы с новой МНОГОГОЛОВОЙ ГИДРОЙ ГУКОВЩИНЫ…
Часть четвертая
Моя служба в Англии
XXXIV
С тяжелым чувством грусти расстался я с моими ревельскими сотрудниками… И все-таки я радовался предстоящему, довольно продолжительному путешествию на пароходе, которое оказалось для меня настоящим пребыванием в санатории. Пассажиров на «Балтиморе» было очень мало, и, за исключением неизбежных встреч во время еды, я был почти все время сам с собой и мог спокойно предаваться своим мыслям. А мысли мои были невеселые.
Все пережитое в Ревеле — и борьба с гуковщиной, и моя тяжелая болезнь, так и не разгаданная врачами и деформировавшая весь мой организм, — отразилось на моей психике. Все сильнее и сильнее бушевали во мне горькие сомнения в целесообразности моей работы. Скажу без преувеличения, — я отдавал ей всего себя, у меня почти не было личной жизни, или, вернее, я жил только своей работой, ее интересами. Я служил делу честно, сурово честно, с искренним и глубоким омерзением борясь с тем, что я называл гуковщиной. И я с отчаянием видел и убеждался в том, что гуковщина представляет собою поистине многоголовую гидру, а я, увы, не был Геркулесом, чтобы сразу отрубить ей все семь голов чудовища… И на моих глазах, вместо одной отрубленной головы, немедленно вырастала новая, которая начинала еще сильнее жалить… И я чувствовал себя — с горечью и озлоблением против себя самого — каким-то советским Дон-Кихотом, измученным и израненным в честной, но неумной борьбе с ветряными мельницами…