С глубоким стыдом вспоминаю, что я не мог, не смел сказать этому, по выражению Салтыкова, мерзавцу, «на правильной стезе стоящему», кто он и что представляют его слова, не посмел сказать ему — «замолчи, гадина!..» Ведь он был коммунист, полноправный член нового сословия «господ», а Т-в — офицер, т. е. человек, самым своим положением уже находившийся под вечным подозрением в контрреволюции. Не смел, ибо боялся озлобить этого полноправного «товарища» и еще больше боялся вооружить его против беззащитного полковника… Меня душил гнев, меня душило сознание моего бессилия и желание побить, изуродовать этого человеконенавистника. А в уме и душе было одно сознание необходимости во что бы то ни стало защитить бесправного человека… И с нечеловеческим усилием воли, сдержав в себе желание кричать и топать ногами от бешеной истерии, подступившей к моему горлу, я стал резонно и спокойно, деловым тоном доказывать Степанову, что предлагаемое «наказание» не соответствует «проступку». Я говорил о самом Т-ве, об его многочисленной семье, о его нужде… Боже, сколько ненужных, лишних и таких подлых слов я должен был произнести. Я вспомнил, кстати, что Степанов (еще одна из гримас современности!) был крайне и суеверно религиозен — в то время это не преследовалось — вечно ходил в церковь… И я говорил с ним доводами от религии, приводил ему слова Спасителя… Был великий пост. Степанов собирался говеть, и я напомнил ему, что он должен, прежде чем исповедоваться, «проститься с братом своим»…
И мне удалось в конце концов повернуть дело так, что Степанов стал униженно просить меня простить его… Больше вопрос о расстреле Т-ва не поднимался. Но это не мешало Степанову вечно лезть ко мне со всякого рода доносами на «вверенных» ему офицеров. По положению, я как нарком имел право своею властью подвергнуть любого из служащих моего комиссариата аресту при ВЧК до двух недель. Конечно, я никогда не пользовался этой прерогативой. Степанов одолевал меня своими рапортами, в которых он «почтительнейше» ходатайствовал предо мной об аресте того или иного из офицеров, и, несмотря на то что я на всех этих рапортах неизменно ставил резолюции «отклонить» или «не вижу оснований», он неустанно надоедал мне ими.
Общая разруха и связанный с нею застой во всем, хотя и косвенно, но радикально повлияли и на деятельность Палаты мер и весов, находившейся также в моем ведении. Во главе палаты стоял выдающийся ученый, профессор Блумбах, довольно часто наезжавший из Петербурга в Москву для докладов мне. Немолодой уже, пуритански честный и чистый человек, живой и не падающий духом, несмотря ни на что, Блумбах представлял собою законченный тип ученого, преданного только науке, и великого гуманиста. И в то время всеобщего полного бедствия кругом он, не уставая, высоко держал свое знамя ученого.
Петербургский исполком просто игнорировал существование Палаты и ее научную деятельность: что им Гекуба и что они Гекубе… И научные труженики Палаты были лишены отопления как «бесполезный элемент», а также и рабочих пайков… И за всем тем Блумбах вел свою научную работу, ободряя своих сотрудников, вселяя в них мужество и энергию и приходя, когда он это мог, на помощь своим товарищам, обращаясь ко мне с разными просьбами, которые я по мере сил и удовлетворял. Но сил у меня было мало… Ведь я все время прохождения моей советской службы был в немилости, и товарищи, преследовавшие меня, переносили это отношение и на всех «подведомственных» мне чинов… И в результате сотрудники Палаты бедствовали со своими семьями в нетопленых квартирах и замерзали и голодали в своих лабораториях, где царил мороз, где полузамерзшие люди скрюченными от холода руками с трудом могли работать насквозь промерзшими аппаратами и инструментами… Отсутствие питания, особенно жиров[44], ослабляло этих самоотверженных тружеников науки и вызывало у них язвы на теле, на руках, ногах…