Размышляя об этих бедных людях, Федор Михайлович всегда натыкался в мыслях на Михаила Ивановича. И никто так не околдовывал сейчас его логику, ни Степан Дмитрич, ни Василий Васильевич, раздиравшие его некогда на части, — как именно он, Михаил Иванович. Вот сейчас он блуждает и где-то скрывается — не то в городе, не то в степи, не то в деревнях… И, наверно, свою жену взял с собою. И будет защищать себя до конца. А сколько таких бродит по свету?! А сколько родилось таких и сколько родится? Люди страждут, бедствуют, тревожатся и бунтуют. Как уравновесить этот мир? Каким елеем примирить враждующие сословия и нации?
Эти чрезвычайные вопросы потянулись у Федора Михайловича один за другим — и уже на всю жизнь. И он всечасно и неразлучно пребывал с ними, с этими вопросами об уравновешении мира.
Здесь, в каторжном остроге, он хотел проверить и проверял разные теории самим делом. И оказывалось, что все теории годны, потому что ни одна не годится по-настоящему, ни одна не сходится с ненастной жизнью и с людьми, у которых — к кому ни обернешься, то своя теория и свой особый масштаб. Оттого он сам ходил, несмотря на свой пыл, как бы в растерянности.
В каторжной куртке своей он таскал «Новый завет», совершенно почерневший в грязном кармане, и пытался евангельскими строками утишить свои бури; он частенько забегал, глухо позванивая своими кандалами, и в острожную церковку, всю прокуренную ладаном и побуревшую от ветхости. И там, изнемогая телом и душой, взывал ко Христу, обещая быть всегда и непременно с ним, и заранее клялся, что никак не покинет его, что ему не нужны никакие истины, наслышанные им в Петербурге, — был бы только Христос! Кругом него — тюремный мрак, цепи и побои. Но — спасение во Христе!
— Верую и исповедую, — лепетал он сухим языком, озираясь по сторонам и глядя на неотлучных конвойных, следивших за каждым часом жизни каждого каторжанина. — Верую и молю о милосердии, — не отставал он от Христа.
Но когда церковь наполнялась лязганьем кандалов пришедших арестантов, он начинал до боли в груди чувствовать все свои страшные муки, которыми измерялась его жажда веры. И в нем вскипала обида, неодолимая и упрямая злоба — и на бога и на человека, и ему мучительно трудно было думать, что он в самом деле и совершенно незыблемо верит в бога (гораздо легче было считать, что бог верит в него). Он оглядывал самого себя, свои натруженные руки и больные колени, свое худосочие и свои раны в исстрадавшейся душе, и не мог пересилить этой злобы, этого неверия и почти отчаяния.
— Сомневаюсь, сомневаюсь, — думал он не то с раздражением, не то с боязливостью и всматриваясь нетерпеливо в лик бога над царскими вратами, задернутыми мутно-розоватой занавеской. — Сомневаюсь в силе и любви твоей, но молю: истреби мои сомнения, — взывал он к безответным вратам. Он уверял себя, что он не иначе как дитя неверия и в нынешний беспокойный век как был, так и останется со всеми своими сомнениями до самой гробовой крышки. — Но можно ли так жить?! Без всякого упования, без единой надежды? — вдруг и тотчас же вскипали и проносились новые мысли, полные страха. — Он останавливался в своих раздумьях и как бы прислушивался к самому себе. — Нет, — не могу, — шептал он, — тут перст божий! Перст, перст и не иначе! — и под мрачными, просыревшими церковными сводами расшевеливалось у него все недавнее, все исчезнувшее сейчас в веках, вплоть до маменькиного ангелочка. И в эти минуты он приходил к выводу, что в прошлом у него было чрезмерно много гордости и всяких замыслов, коим не дано сбыться, а самая почва-то, почва, на которой должны были стоять все выводы о человеке, не была найдена — и вот ее-то и надо теперь найти. И для того необходимо, — и будто никак нельзя без этого обойтись, — необходимо сократить неумеренный порыв и отрешиться от бунта, приняв кроткую мысль о покорности воле бога, носимого еще с маменькиных времен.
Поэтому путь, приведший его к эшафоту, казался ему уже испытанным до всех возможностей и… навсегда покинутым. Где-то в новых и смиренных (мучительно смиренных!) порывах духа искал он разрешения своих загадок, утоления своей жажды, успокоения своей взволновавшейся бездны. В том состояла, как он полагал, его новая миссия, полная самообольщений и хоть продолжавшая также раздирать его мысли, но уже все больше и больше отрывавшаяся (как то доказывал ему Михаил Иванович) от самонужнейшей помощи живым и бедным людям, о благополучии и довольстве которых он так продолжал думать и так горячо старался. Тропа его блуждала уже где-то далеко от недавних петербургских проспектов, от тех мест, где пять-шесть лет тому назад жил его первый судья и великий мечтатель Белинский, с которым он пытался разрешить теперь свой спор признанием покорности и смирения. Впрочем, все эти новые его признания почитались им лишь загадками и только загадками, так что все с т е с н е н и е в его сознании (так он сам его именовал) продолжало быть не более как шумным потоком неотстоявшихся намерений и решений.