в своем исследовании сердца модель «насоса» с образом «солнца»;[295]могло ли, однако, прийти им в голову, что благодарные потомки старательно отделят зерно от шелухи, считая первое «рациональным зерном», а вторую «лирической шелухой»! Вопрос решится удивительным образом: «шелуха» просто не попадет в «учебники», а «учебники» и станут самой «наукой», во всяком случае некой сильнейшей прививкой от случайных встреч с «оригиналами», которые уже окажутся бессильными прошибить трафареты школьных привычек и разве что заменят представления о «шелухе» смутными ощущениями чего-то «эстетического». Скажут так: Кеплер плюс ко всему чувствовал красоту научной истины; как будто это в порядке вещей: знать, что чувствовал Кеплер «плюс ко всему»! Остальное должно было сработать уже механически: там, где есть «плюс», есть и «минус», так что «плюс ко всему» Кеплера мог вполне оказаться и «минусом от всего», тем более что «плюс» выглядел всего лишь «плюсом» чувств, стало быть, с легкостью «вычитаемых» из рационального итога. Ампутации подлежали прежде всего образность и артистичность языка, так называемая «готическая манера». Фонтенель, этот Буало прозы,[296]приписывал «все хорошие книги последнего времени» à l’esprit géométrique, перечисляя критерии: порядок, отчетливость, ясность, точность — l’ordre, la netteté, la précision, l’exactitude; удивительно ли, что после этого геометр, слушавший вместе с другими «Ифигению» Расина, мог пожать
плечами и спросить: «А что это доказывает»?[297]Лондонское Королевское Общество прямо требовало от своих членов математической неприкрашенности языка;[298]дошло до того, что именно «старомодный» стиль помешал Томасу Брауну быть избранным в члены Общества[299]. В конце концов «старомодным» должен был выглядеть естественный язык вообще; естественность, т. е. связь с «самими вещами», оказывалась постепенно едва ли не наиболее существенным препоном на путях создания идеальной «прозы»; лингвистический абсолютизм требовал только слов, но слов, не скомпрометированных внеязыковой «заграницей», где, скажем, можно было бы произнести слово «собака», имея в виду конкретно кусающегося вот этого вот пса, а слов чистых, изолированных, невыездных, с намертво отшибленной памятью и вместе с тем универсальных. Понятно, что речь могла идти уже о «знаках» и о некоей математизации языка; еще Оккам вынашивал этот идеал, отрывая, с одной стороны, логические понятия от метафизических реалий и подчеркивая, с другой стороны, их самодостаточность и лингвистическую безродность (verbum nullius linguae); XVII век кишит уже проектами и программами восстановления Вавилонской башни, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дальгарно и уже в будущем до волапюка Шлейера и интерлингва Пеано. Характерно, что «утопизм», этот деградировавший наследник «мессианизма», именно здесь утверждался с неслыханной силой, проникая в мозги и составы новой ментальности; существенным было не то, насколько удачно реализовывались эти
лингвистические утопии сами по себе, а само их наличие, лучше сказать, заданность общему культурному процессу, который всем фронтом начинал уже ориентироваться на этот идеал в превратностях асимптотического к нему приближения. В конце концов, если можно было верить в Бога, не будучи теологом, и бессознательно «теологизировать» в чем угодно, то что мешало модулировать всю эту ситуацию в тональность «математики» и «математизировать», не имея ровным счетом никаких специально математических знаний? Еще раз: недоуменный вопрос геометра в связи с расиновской «Ифигенией» отнюдь не выглядел комичным; во всяком случае, комизма в нем было не больше, чем в самом открытии Журдена, а значит, и в самой ментальности эпохи. В каком-то смысле здесь сработало профессиональное чутье, уловившее за непонятностями чужого жанра нечто знакомое и родное; если «хорошая книга» оказывалась должником «геометрического духа», то правило это распространялось не только на «Этику» Спинозы, но и на театр Расина, нисколько не грешивший против порядка, отчетливости, ясности и точности в строгом следовании формуляру Буало-Фонтенеля: «Сцена требует точного расчета»[300]. Отнюдь не только сцена; в лингвистической робинзонаде мира, потерпевшего онтологическое крушение и очнувшегося в измерении тотальной семиотики, слово подчинялось уже не внезапностям вдохновения, а тщательностям взвешивания; характерно, что даже Кромвель во время суда над