Тогда, в конце тридцатых годов, из наших Овсяников, как и из каждой западнобелорусской деревни, от нужды и горя некуда было убегать. Не то что раньше, пусть себе и при царе, хочешь, в ту Одессу-маму, а хочешь, так и в самый Питер. На восток дороги были перекрыты нелепой, непонятной границей, а в другую сторону, на запад, куда от нас сроду не ездили, можно было поехать или новобранцем в войско, или — «за политику» — в тюрьму, если же на заработки, то или в имение сыроваром или просто батраком, а девчине наймичкой к богачу в соседнюю ли, дальнюю деревню или в местечко к купцам-евреям. Кто посмелее, те от нужды бросались черт-те знает куда — вербовались в Аргентину, во Францию, в Парагвай. А потом ближайшей заграницей стала Латвия, которую — от смешения с польским названием: Лотва — деревня называла Латвой. На тех зажиточных хуторах они уж так старались, так трудились, наши хлопцы и девчата, от бедности золотые работники. Девчата привозили из Латвы швейные машины или «копейку» на приданое, хлопцы — гроши на хату, чтобы отделиться, завести какое ни есть хозяйство.
И Тоне, падчерице, без надежды на более или менее сносное замужество, нетрудно было наконец согласиться на уговоры отца, которого она знала по снимкам да по письмам, теперь уже адресованным только ей одной, с приветами матери.
Весной 1938 года она — не по-местному блондинистая, высокая и тихая, работящая, мило наивная — прошла из конца в конец родной деревни, от той хаты, где она маялась при матери с ее старым ворчливым кашлюном, до той хаты под вековой липой, где прошло ее не более горькое, чем у других, детство и где теперь жили обросшие детьми тихий, безвольный дядька со своей злой женой, самой себе хозяйкой, потому что и свекор, дед Прочим, уже помер. Шла Тоня Латышка по улице и со всеми, кого встречала, прощалась — первый и последний раз за руку.
— К батьке еду, в Латву, — говорила она, как будто оправдывалась своей, от рождения взрослой светлоокой улыбкой чуть исподлобья. — Все-таки отец.
Так и со мной простилась. Я как раз вышел на улицу.
Потом, конечно же, и вспоминала, а может, и теперь еще иногда вспоминает огромную дедову липу и нашу маленькую светлую дружбу….
Так, как и я вспоминаю»
Ничего не поделаешь, уже не только вообще, но и после победы над Гитлером пережито так много, что мне временами хочется перенестись каким-нибудь чудом из большого шумного города на наше старое гумно — которого, кстати, давно уже нет, — лечь на свежее сено и в той ни с чем не сравнимой тишине, лишь под монотонный шум обложного дождя да под ребячий щебет ласточек спокойно и основательно перебрать в памяти все…
Какое там все — хочется припомнить толком хотя бы то, как это дети твои были
Оно нет-пет да и приходит несказанно прекрасными снами. Один такой сон повторялся у меня… ну, не раз уже и не два. Совсем просто, как некое воспоминание. После буйной грозы на нашем бескрайнем выгоне — в детстве все нам казалось бескрайним, — на выгоне, еще более смачно позеленевшем после дождя, под майским солнышком, еще более ярким после низкой грохотливой тучи, на мягкой молодой траве в ложбинах стоит вода. Она только что с неба, и так ее много кругом в лужах, а сам ты, как это бывает во сне,
Видеть самого себя с большого расстояния бывает очень приятно. Потому что видишь не просто самого себя, а себя лучшего, без ошибок, грехов и горьких укоров совести. Видеть себя
Тем более волнует, что на снимке ты не один, а с теми, с кем тебе хорошо было, кого так радостно вспоминать.