Разумеется, так произошло потому, что я был по-младенчески заворожен, очарован ею. Можно, наверное, сказать и так: я был влюблён в неё — если можно говорить о влюблённости малыша-мальчика во взрослую женщину. (Сегодняшние последователи доктора Фрейда могут не беспокоится: никакому психоанализу с его Эдиповыми и прочими комплексами не под силу проникнуть в тайная тайных этого чувства и разъять его на источники и составные части…) Гипнотически действовала на меня разница меж суровым и первоначально напугавшим меня обликом Ираклии — и тем теплом, которое исходило от неё, когда она со мною разговаривала. От её голоса, от её глаз… Разительно менялась она, когда перед нею представали другие, взрослые люди. Собственно, за несколько дней её „опекунства“ надо мной такое случалось редко, лишь когда она выходила из дому вместе со мной — или просто погулять, или в магазин. Одного она меня почти не оставляла:: видно, опасалась, что в столь непривычной для меня обстановке её дома мне может стать страшно и плохо. И даже обмолвилась на второй день: „Из-за тебя грешу — я ведь каждый день и к заутрене хожу в храм, и к обедне, и вечером…“
Но на третий лень она взяла меня всё-таки с собой в храм. Да не в ближнюю маленькую церковь, а в Свято-Троицкий собор. В нём я оказался, можно сказать, впервые: не мог же я помнить, как меня крестили под сводами этого храма, когда мне едва месяц отроду исполнился… И поразила меня в нашей Троице, когда Ираклея меня привела туда, не высота сводов, и не сверкающее золотом и серебром убранство храмовых стен, амвона и царских врат меня сильнее всего тогда впечатлило, не фрески и не огромные образа, нет, — более всего я поражён был переменой, произошедшей с моей „дальней тёткой“. Она стала похожа на статую, высеченную из какого-то чёрного камня! Только эта статуя двигалась, преклоняла колени и голову перед образами, а потом гордо поднимала голову, но лицо и глаза оставались каменно-холодны-ми. И даже её ладонь, не отпускавшая мою ручонку, казалась мне жёсткой и почти ледяной…
Вот таким же становился и голос её, когда она встречала по дороге в храм и обратно других людей и отвечала на их слова, к ней обращенные. Даже он, казалось, окрасился в тёмные тона: им говорила совершенно не та женщина, которая с таким светлым теплом часами двумя ранее толковала со мной о детстве Богородицы и одеяниях Чудотворца Николы… Лишь однажды в храме голос её слегка потеплел, помягчал даже до смиренности — когда к ней подошёл „батюшка“, весь словно облитый золотом, благословил её, и они немного побеседовали. А потом она вновь обратилась в движущуюся статую тёмного камня — до той поры, пока мы не вернулись в её дом. Там она вновь стала доброй и приветливой ко мне, и я опять стал оттаивать и просто сладко таять душой и телом в „ауре“, создаваемой её обаянием, спокойно-ласковым и ровным её обращением со мной, лучами её глубоких глаз (позже, повзрослев, я понял: именно такие глаза зовутся очами) и красочной вязью её слов, повествующих о чудесах Господних…
…Почему эта женщина, чьё скорбно-суровое обличье отчуждало её от многих людей, сразу же отнеслась ко мне с таким теплом? Этого я уже никогда не узнаю теперь. Ираклея исчезла — ровно и не встречалась мне никогда… И вспомнилась-то она через много лет вовсе не в связи с церковно-религиозной областью бытия, совсем наоборот. В зените своей молодости я испытал бедствие, которое любовью было можно назвать с трудом: столько болезненно-лютых мук плоти, смешанных с муками души и рассудка почти до умопомрачения, стали сущностью этого чувства. Женщина, ввергнувшая меня в ту сладко-огненную пучину, всё время мне кого-то напоминала — не только внешне, огромными очами, чей цвет менялся от ультрамарина до антрацитной черноты, не только иконописным своим лицом. Но и способностью менять своё состояние почти мгновенно: только что была каменно-сурова, и вот она уже обволакивает тебя солнечным теплом своих ласковых слов и взглядов… И только когда обоим стало ясно, что от впадения в настоящее безумие, а то и от гибели нас обоих спасёт только разрыв, и когда он произошёл — вот тогда-то вдруг и вспомнил я ту, кого она мне напоминала. Ту „дальнюю тётку“ свою, которую окружающие звали — мать Ираклея.