– Кто бы он ни был, – сказал я ему не без раздражения, – но это было не конспиративно – завести со мною беседу на такую тему в присутствии третьего лица. Кроме того, этот Иван Николаевич мне что-то не нравится, и я вас предупреждаю, что покажу план только вам одному или я его совсем не покажу.
Гуковский был немало поражен моим ультиматумом, все же он дал мне обещание, что на следующее свидание он уже Ивана Николаевича не позовет. Через несколько дней я отправился в Мариинский дворец и самым тщательным образом исследовал весь путь от входа до большого зала и еще более убедился, что всякая попытка постороннего человека пробраться с какой бы то ни было целью через черный ход дворца до большого зала неминуемо кончилась бы провалом. С планом в руке я это доказал Гуковскому, и он должен был признать, что их замысел не имел никаких шансов на успех.
Много позже я узнал, что Иван Николаевич был не кем иным, как Азефом. И не раз я задавал себе вопрос, исходило ли предложение Гуковского от партии, или Азеф хотел и Гуковского и меня заманить в ловушку.
Глава 28. Моя работа на еврейском общественном поприще в годы 1903–1906.
В одной из предыдущих глав было уже указано, как сильна была у меня потребность чем-нибудь помочь моим братьям-евреям, страдавшим от антисемитских ограничительных законов и произвола местных властей, и как я с этой целью стал работать весьма скромно в основанном Айзенбергом и мною юридическом кружке. Было, конечно, огромное расстояние между борьбой за социализм – за освобождение всего человечества и за коренное переустройство современного общества на началах справедливости – и беготней по разным канцеляриям с тем, чтобы спасти ту или иную еврейскую семью или даже несколько семейств от разорения и нищеты. Но меня это не смущало. Правда, от борьбы за социализм я не отошел, но я хорошо помнил, что вера без дел мертва, а дела могут быть и крупные, и малые. Наконец, еще большой вопрос: малое ли это дело – спасти человеческую семью от голода и отчаяния.
Припоминается мне по этому поводу одна легенда о цадике, волнующая меня всякий раз, когда я думаю о ней. Рассказывается она так.
Был канун Судного дня. Наступило время торжественной вечерней молитвы «Кол-Нидре». Синагога была переполнена. Нервы у всех были напряжены до крайней степени, как это всегда бывает в синагогах в этот вечер. Все были охвачены тяжелым предчувствием, и каждый мысленно спрашивал себя, что-то ему принесет грядущий новый год. На душе у всех было тяжело от невыплаканных слез, от неизжитого горя и неизбывной скорби. Пора было начать молитву, но ждали с большой тревогой цадика, который всегда приходил в синагогу одним из первых, а на этот раз почему-то опоздывал. А без него не смели начать волнующую и торжественную молитву. Послали человека к цадику узнать, почему он задержался. Но его дома не оказалось. Тревога собравшихся росла с каждой минутой: что-то случилось с цадиком – не несчастье ли? И чувство беспокойства вскоре превратилось в безотчетный страх, страх, что случилось что-то страшное. И в этот момент явился цадик, лицо которого светилось радостью. Видя его спокойное, радостное лицо, многие бросились к нему и стали его расспрашивать о причине его опоздания. И цадик объяснил обступившим его евреям весьма просто, почему он задержался так долго.
– Я направился из дому в синагогу более часу тому назад, но по дороге я увидел через раскрытое окно младенца в колыбели. В комнате никого не было, а ребенок сильно плакал. Тогда я прошел в комнату, где находился неистово плакавший ребенок, и стал его укачивать, пока он не успокоился и не заснул, – это продолжалось очень долго…
– Равви, – осмелился спросить цадика один хасид, – и ради этого вы опоздали к такой торжественной молитве, как «Кол-Нидре»?
– Да, мой сын, – ответил ему цадик, – успокоение плачущего ребенка Богу милее, чем самая горячая молитва даже в Судный день.
Почему я придаю этой легенде такое огромное значение? Потому что она разрешает одну из важнейших нравственных проблем с необыкновенной простотой и человечностью. Что важнее – горячая молитва, дающая глубокое удовлетворение лично верующему, или акт любви и милосердия, который облегчает страдания ближнего? Цадик признал, что доброе дело по своему моральному значению выше, чем самая восторженная молитва, и я с ним совершенно согласен.