Между тем Толю иногда посещала душевная усталость, точно осложнение после бурной болезни — видимо, организм не выдерживал чрезмерной дозы усердия и намеренных перегрузок в жизненном продвижении. Не то чтобы он впадал в хандру или меланхолическую раздумчивость, нет, внешне он по-прежнему выглядел напористым, решительным мужчиной, но ежеминутно укреплялось и росло в нем требование разрядки, встряски, какой-то иной жизни, черт возьми! Поскольку ни выпивка, ни женщины не могли облегчить или совсем изгнать странную Толину прихоть, спасительным ему казалось обращение к противоположному образу действий: вместо размеренной вежливости — этакая анархическая грубоватость; вместо солидности и сдержанности — громогласная и простоватая веселость, где-то на грани со студенческим придуриванием; вместо постоянного сознания, что ты начальник, — состояние дурашливости, расплывчатой милой легкости, которая отвлекает тебя от остальных людей, как бы разрешая наедине с собой побыть чудаком, дураком, рыболовом, засоней, охотником, по-детски безрассудным озорником. Весь вопрос, где предаваться этому спланированному разгулу? На службе нельзя, там он — Анатолий Тимофеевич, друзей в Майске не приобрел, поэтому участие в каких-либо итээровских компаниях исключалось, оставалось только дома. И какая все-таки удача, что он снял квартиру у Татьяны Васильевны! Добродушно-ворчливый нрав ее, непритязательность ее бытия — из-за незначительной зарплаты и балбеса-сына — как нельзя более подходили к Толиным устремлениям встряхнуться, разрядиться в домашних условиях. Вот он с газетой, за вечерним чаем, мощный, рыжий, с грохотом перекатывает шуточки, этакий простак, рубаха-парень, с наивно-фамильярными манерами. «Ну что, матушка, Татьяна Васильевна? Дерябнем еще чайку по маленькой?» И здесь же, за чаем, приятная возможность поизмываться над Серегой: «Ага-га-га! Штурмовичок явился! Ишь шею-то расперло на материном иждивении! Мозоли надо зарабатывать, любезный, мозоли».
И вот теперь за это невинное удовольствие расплачивайся…
Толя открывает глаза и ровно, очень вежливо объясняет:
— Ты едешь со мной только потому, что я уважаю Татьяну Васильевну. Она попросила — и ты едешь. Ты будешь работать в бригаде Дрокова, а значит, и разряд твой и зарплату определит он. И еще, Сергей, раз ты едешь. Здесь нет ни яслей, ни детсада; здесь рабочие и работа, которая хохмочек твоих не потерпит. И я не потерплю, и никто не потерпит. Пора поумнеть. Будем считать, что ты поумнел. А потому запомни: здесь я не твой сосед, здесь я — твой начальник. Вывод: больше никогда не пытайся со мной так разговаривать. Все.
Серега обижен:
— Что я — первый раз на работу иду?..
Толя его не слушает и опять закрывает глаза. Тогда Серега подмигивает шоферу: «Смотри-ка, мол, начальничек нашелся», — но и шофер не отвечает, потому что не склонен, даже молча, подтрунивать над Анатолием Тимофеевичем.
МАЗ сворачивает в темно-зеленую брусничную протоку; справа и слева — гибкие стены из стеблей молодой ольхи; протока, незаметно расширяясь, растекается в медленную, почти неподвижную поляну, запрудой лежащую перед склоном неглубокого лесного овражка, на дне которого зябнет краснотал: вечно он укрывает либо ледяной ключ, либо ручей — вот и ежится, потряхивая остренькими, скрюченными, посиневшими пальцами.
На поляне — сколоченная из горбыля теплушка, поставленная на трубы-полозья, рядом — двухместная старенькая палатка, а ближе к устью протоки — грубый очаг из диабазовых обломков и легкий толевый навес над прочным неуклюжим столом из того же горбыля, но небрежно подчищенного рубанком.
Возле очага стоит, встречая машину, пожилая женщина, одетая в черные сатиновые шаровары и серенькую вигоневую кофту; белый платок повязан, по утреннему недосмотру, с забавной лихостью — наискось режет лоб, а концы выглядывают из-за головы, как заячьи уши. Запоминается обилие мелких, коротких морщинок на смугло-коричневом лице. Ими усыпаны и виски, и славные, подрумянившиеся бугорки, между которыми утопает маленький, с белой вмятиной на конце нос; они беспорядочно разбегаются и по скулам, оставляя в покое лишь желтовато-гладкий кружок подбородка, но, удивительное дело, морщины эти не усугубляют возраста женщины, а, напротив, благожелательно подчеркивают в ее лице выражение того очаровательного, тихого лукавства, приобретаемого некоторыми людьми в конце жизни. В глазах же ее, коричневых, светлеющих к зрачкам до темно-смуглого, — спокойное, приветливое любопытство: «Ну-ка, ну-ка, кто это там? Милости просим, коли в гости свернул». Вот такою при знакомстве бывает Прасковья Тихоновна Куропаткина, таборщица, живущая на трассе с первого пикета.
Толя протягивает руку:
— Приветствую вас, Прасковья Тихоновна.
— Ждравствуйте, ждравствуйте, Анатолий Тимофеевич, — радостно припевая, говорит она, по чалдонской привычке путая «з» и «ж», «с» и «ш». — Мы вчера вас ждали, а вы вон только.
— Не успел, не успел. Ну, как вы тут живы-здоровы?