Так, вспомнилось ей, стоял он и тогда, двадцать восьмого июня, только тогда на нем ничего не было, ни единой нитки, а теперь – килограммы одежды, и этот пошлый милицейский тулуп сверху.
– Сейчас посмотрим, что у вас получено, что не получено, – сказала она, выдвигая ящик стола, где у нее лежали списки на выдачу сахарных талонов.
Выдавать талоны было вообще обязанностью бухгалтерши, но та загрипповала, и Альбина взяла это дело на себя. Она могла бы и не брать, не для ее должности было – ведать талонами, но бухгалтерша, кроме нее, никому больше не доверяла, умолила подменить на время болезни, и, как за все, с несомненностью знала теперь Альбина, пришлось платить и за это не очень-то нужное ей приятельство.
В месяц на человека полагалось полтора килограмма сахара, талоны выдавались сразу на квартал, сейчас стояло начало марта, и у семьи Гали-молочницы все было получено. В каждой графе, где положено, красовалась ее собственноручная подпись, как она могла забыть о том? – не могла наверняка, а значит, послала его к ней специально. Услышала, что талоны выдает она, и послала.
– Все вам выдано, – сказала Альбина, убирая листы со списками обратно в ящик и задвигая тот.
– Выдано, выдано, что там выдано, полтора килограмма на человека – это что такое?! – заприговаривал ее бывший любовник, еще сильнее напирая ногами на столешницу. Наклонился к ней через стол и подмигнул: – Ну чего, по старой памяти, а? Давай?! Я тебя по старой памяти сделаю, у, пальчики оближешь!
Ни гнева, ни отвращения, ни стыда – ничего в ней не всколыхнулось, она была чиста не только от страсти, она была чиста от любых чувств к нему – словно бы перед нею стоял некий кусок дерева, бревно, непостижимым образом обретшее голос, – она была чиста от любых чувств, спокойна, свободна и счастлива этой свободой.
– Все выдано. Выдано, – повторила Альбина, улыбаясь ему с тем счастьем, что так неожиданно обнаружила в себе. – Это и передай матери. Пусть в апреле приходит. После выборов, – почему-то прибавилось у нее.
Он попробовал было помочь своим словам руками, но он был куском дерева, бревном, ни с того ни с сего обретшим способность говорить, и ей не составило никакого труда выставить его вон.
Он исчез за дверью, она подождала немного, чтобы он наверняка удалился подальше, и из нее вырвался дикий, клекочущий победный клик. Руки у нее взметнулись вверх, она изо всей силы сжимала их в кулаки и, приподняв ноги, болтала ими под столом.
Она была свободна, свободна! О, это прекрасно, что он приперся к ней сюда за талонами, и она смогла проверить себя! Это прекрасно, прекрасно, прекрасно!
Она вела себя, как ребенок, как вела себя, случалось, девочкой, осознавала это, чувствовала смущение от того, – и была невольна над собой. Ее переполняло радостью, радость не умещалась в ней, фонтанировала из нее, и как земле не удержать в себе рвущийся наружу горячий гейзер, так ей не удержать было эту радость.
В такой позе – со вскинутыми вверх руками, – за этим клекочущим ревом, рвущимся из нее, и застал Альбину Семен.
Открыл дверь, постоял там на пороге в полном ошеломлении и перешагнул через него лишь тогда, когда она, преодолев собственное замешательство, как-то глупо при том подхихикнув, сказала:
– Ну? Что такое?
– Вы это что, Альбина Евгеньевна? – ответно спросил ее Семен. – Йогой какой занимаетесь?
Хорошо, что вошел именно он, не кто другой. Он сам был такой притчей во языцех, что, сколько ни мели потом о ней всем и всякому, никто его не будет и слушать. А если бы кто другой – убегай со своего секретарского места собственной волей да поскорее: слухи о том, где она будто бы лежала, тотчас расцвели бы, найдя себе подтверждение, самым махровым цветом.
– Нет, не йогой, – ухватилась она за шутку Семена. – Такое упражнение дыхательное. Чтобы легкие прочищались.
– А ну-ка, ну-ка, – Семен, может быть, и не очень поверил, но жадность его была всестороння, и, нужно, не нужно, а появлялась возможность что-то ухватить, пусть и невещественное, тотчас на то кидался. – Ну-ка расскажите мне, может, и мне подойдет.
– Нет, это только для женщин, – отмахнулась Альбина. – Что такое, спрашиваю? Какая нужда?