В этой же комнате на полированной тумбе, задвинутой в угол, как бы присела отдохнуть после работы ручная швейная машинка «Зингер». Долгое время я не мог понять, почему она носит такое странное имя: ведь на языке идиш слово «зингер» означает «певец». Бывало, мама шила, а я стоял у машинки и с нетерпением ждал минуты, когда она скажет: «Вот приставучий! Ладно, можешь немного покрутить ручку!» Вовсе не поет эта машинка, а совсем даже стрекочет.

После моего рождения мама ушла из швейной мастерской, где работала портнихой, и стала шить на дому. Когда я немного подрос, к ней снова начали заглядывать ее прежние клиентки. Я был, что называется, маминым сынком. Как я любил ее быстрые зеленовато-голубые глаза на смуглом лице, милую ямочку на левой щеке, которая всякий раз появлялась вместе с улыбкой! Мама была старше отца на несколько лет и до войны имела другую семью, другой дом и ребенка от первого мужа — девочку. Чаще всего она вспоминала о них за шитьем. Держа на коленях раскроенное платье, она вдруг замирала с иглой в руке и тихо, словно ее голос рождался из прошлого, начинала рассказывать:

— Миреле тоже могла бы теперь носить такие платья. Не судьба. В сорок втором умерла, в эвакуации, по дороге во Фрунзе. Я даже не знаю, где лежат ее косточки. Меня бомбой контузило, я без памяти месяц провалялась. Чужие люди сами сделали все что нужно. А через год пришла похоронка на ее отца… Господи, и как я все это выдержала? Наверно, не зря говорят, что горе делает человека крепче…

Мама сметывала платье, иголка сновала в ткани, тянула за собой черную нить воспоминаний.

— Знаешь, — мама вдруг улыбалась, — оказывается, твой папа был влюблен в меня еще до войны. Уже потом он мне сам в этом признался. А я и не знала, смотрела — и не видела. Мы ведь из одного местечка, можно сказать, с одной улицы.

— Мама, — перебил я однажды, — а если бы он… ну, папа Миреле, вернулся живым с войны… тогда он был бы и моим папой?

Стало тихо. Я даже услышал, как в моей груди стучал неумолчный молоточек: тук-тук, тук-тук…

— Дурачок, — обняла меня мама и заплакала. — Мой дорогой дурачок! Разве может быть у тебя другой папа? Он лучше всех на свете! И ты тоже!..

Мой отец работал бухгалтером на цементном заводе. Часто, вернувшись домой, он раскладывал на столе после ужина свои бумаги, натягивал на локти черные нарукавники и садился за очередной отчет. Сгорбившись, весь уйдя в свою работу, он мог просидеть так до поздней ночи.

Временами он отрывался от бумаг, со стоном расправлял плечи, и, если я к тому времени еще не спал, просил меня:

— Может быть, потанцуешь на мне, а? Ты все-таки специалист по этой части…

Он снимал рубашку, ложился на тахту лицом вниз, а я мигом взбирался ему на спину. Осторожно, упираясь одной рукой в стенку, я принимался месить ногами круглую мягкую папину спину. Он только покряхтывал:

— Немножко левее… и чуть-чуть ниже… О-то-то!

Я чувствовал себя на седьмом небе и впрямь начинал приплясывать.

— Хватит, Фимка, хватит! Ты меня просто спас…

И снова он садился за работу, а я, уже лежа в кроватке, засыпал под стук костяшек на папиных счетах, и мне казалось, что там, в другой комнате, чирикают воробьи.

Длинные шторы легко колышутся, словно качают на волнах невидимый кораблик воспоминаний.

В музее природоведения Риману как-то показали комок янтаря с застывшей в нем маленькой мушкой. Держишь на ладони этот красивый прозрачный камешек и разглядываешь мушку со всех сторон, всматриваешься в каждое пятнышко на ее спинке, в каждую черточку на брюшке. Все в ней важно, все имело когда-то свое предназначение, она двигалась, она летала, она жила. Не может ли случиться чудо — от человеческого тепла янтарь расплавится, как сосновая смола на солнце, и древняя мушка вздрогнет, расправит крылышки. Вот она уже летит, вьется… улетает.

«Чудеса, — писал Риман, — слишком много чудес. Человек, очевидно, их сам придумывает, чтобы хоть на миг вырваться из ампулы песочных часов, где каждая песчинка неумолимо отсчитывает человеческие годы. Они сыплются, эти заговоренные песчинки, вниз, через узкое стеклянное горлышко, как в пропасть, и когда верхняя часть песочных часов пустеет — приходит время вечности. Короткое мгновенье бытия истекло. Кто же перевернет чаши?..»

— Человек — как дерево, — слышится из невидимого кораблика на тихих волнах. — Дерево, которое держат его корни…

Шлойме-шамес смотрит на Фиму своими красными глазами. Поглаживая шершавый ствол старой акации, он говорит:

— Каждый человек сам выбирает свой путь. Но есть и такая дорога — узкая тропинка, которая в конце концов приводит нас к нашим четырем стенам, к той двери, которую мы когда-то впервые открыли, отправляясь в странствие. И если человек забывает об этой тропинке, его душа зарастает дикой травой…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже