Тогда Александр Алексеевич приказал распрягать крестьянских одров, выбрал кобылу, ту, которая посильнее, положил на спину ей сложенную попону, взгромоздился на нее без седла и отправился вскачь. Вспомни-ка, цыганенок, доброе давнее!
Но «доброе-давнее» было давно: двенадцать лет он не ездил верхом. Силы теперь оказались не те. Да и выездка лошади тоже не та. И седло... Как, что ни говори, а попона-то без стремян... трудновато... Одним словом, Александра Алексеевича порядком-таки растрясло. А потом еще — бессонные ночи.
К довершению горя вечером конь начал хромать на заднюю ногу. Только лишь Плещеев собрался сойти, хотел посмотреть, что там такое, — кобыла упала. Он сам не ушибся... Однако сердце захолонуло: ах, теперь уже ни за что не нагнать!.. Не издыхает ли конь-то?..
Нет, лошадь сама поднялась, даже без понукания. А ну-ка, родная, подыми-ка заднюю ножку!.. Ах ты, леший возьми! Да ты, дуреха, просто-напросто расковалась. И подкова потеряна. Ну где тут найти кузнеца?.. Как нарочно, никакого селения...
Пришлось взять коня под уздцы и в путь отправиться пешим путем. Не в усталости дело, но время, время уходит... вре-мя!
Сколько верст прошагал Александр Алексеевич, он не помнил, не сознавал. Солнце спустилось уже. Отчаянье его охватило. Он встал перед мордой кобылки и, глядя ей прямо в большие, умные и такие добрые, терпеливые лошадиные глаза, взмолился:
— А ну-ка, касаточка, потерпи, я еще раз попробую тебя оседлать.
С трудом — без стремян, без подмоги — вскарабкавшись животом! — на тощий хребет, Плещеев сел и выпрямился, по привычке дал шенкелей, взмахнул — по-извозчичьи — поводами, и она затрусила, да как бойко, как прытко! И почти не хромала...
И только когда впереди показалось большое село, она стала опять припадать на правую ногу. Тут Александр Алексеевич сжалился — теперь уже недалеко, он и сам кое-как, как-нибудь... Спешился, снова стал в головах и побрел.
— Александр Алексеевич, батюшка, — послышался сзади голос Тимошки, — что это вы — пешим ходом?..
Дело в том, что Тимофея замучили угрызения совести: как это так, он своего друга-барина в беде не поддержал, оставил его в одиночестве. И когда прояснилось, что бричку в скором времени не починить, он оседлал — оседлал! — второй попоной второго коня и пустился вдогонку.
А вот в кармане у него и подковка. Он ее на дороге нашел. Поднял, конечно: подковочка, а вернее, восемь дырок на ней счастье приносят. Ан вот и счастье — Плещеева, Александра свет Алексеевича, догнал перед самым селом!
Кузнеца не стали разыскивать, отправились прямо к эстонской харчевне.
— Она, она, вишь она, сердешная!.. стоит, таратайка-то, — залепетал в возбуждении Тимофей. — Я ее разом признал, кибитку фельдъегеря.
В просторной столовой, у огромного, занимавшего полкомнаты камина с полыхавшим веселым огнем под навесом, сидели два офицера, потягивая из кружек светлый эль. Фельдъегерь был заметно на взводе. Алексей лишь только увидел отца, так и вспыхнул. Удержавшись от проявления слишком сильных эмоций, он встал, пошел навстречу и обнял — крепко обнял — самого дорогого, самого близкого,
— Но куда, куда увозят тебя?..
— Как куда? — Фельдъегерь захохотал. — В крепость, вы полагаете?.. В Дюнамюнде?.. Не‑ет... В местоназначение по новой службе и даже в прежнем чине. Вон куда! — И опять захохотал. Потом достал из кармана бумажник, вынул два листа бумаги и протянул их Плещееву. На первом писарским почерком было написано:
Вторым листом оказался документ, отпечатанный Сенатской типографией:
Столовая эстонской харчевни и эль на столе вдруг напомнили дом старого «бочки-хозяина», добродушного литовца, у которого Плещеев с Пассеком и Тимофеем, застигнутые ливнем в пути, заночевали как-то раз, во время встречи после длительной разлуки. Такая же была чистота и так же кувыркались на стене, подобно арлекинам, тени, так же колокол на кирке гулко ударял вдали, так же вспыхивали и раскалялись глаза, словно уголь, от горячей беседы. Как будто, словно юность былая вернулась.