Так что нам попробовать найти «нить своей семейной истории», как написал мне в своей записочке Жорж, сопровождая книгу, не так-то просто, особенно когда ты знаешь только то, что ничего о ней не знаешь. И все же я продолжаю вглядываться в лица нашей большой немецкой семьи. Пытаюсь понять немецкий текст, набранный готическим шрифтом. Ведь в сорок втором году в школе я начинала учить именно немецкий. Однако в сорок третьем немку заменили англичанкой. Англичанка вроде как была носителем языка или какое-то время жила за границей, не помню. Куда делась немка, не знаю. А вот англичанку, которая ездила с нами летом сорок третьего в колхоз полоть и окучивать картошку, а вечером после работы на полях облачалась в красивую шелковую китайскую пижаму и ложилась, как и все мы, спать на набитый сеном мешок, брошенный прямо на пол деревенской школы, арестовали и выслали из Москвы. Так что, не успев прикипеть к английскому, мы все же успели полюбить красивую и добрую англичанку, которая учила нас не только языку, но и хорошему поведению и даже не сердилась на нас и не выгоняла из класса, когда, не выучив урока, мы прятались за висевшие на вешалке пальто и вдруг выдавали себя кашлем или чиханием. Вешалки в сорок втором году стояли прямо в классах и только в начале сорок четвертого перекочевали обратно в гардероб, где гардеробщицей, как тогда болтали, работала, уже будучи старой и злой, княгиня Шаховская, называя нас, бросавшихся очертя голову после звонка «за польтами», хабалками.
Англичанка же, услышав наше чихание из-за вешалки, говорила: «Будьте здоровы и постарайтесь быть внимательными и слушать мои объяснения, раз уж пришли на урок, но после урока загляните к медсестре, пусть даст вам градусник».
На одном из ее уроков я, сидя за вешалкой, вдруг запела: «Мэри, Мэри, чудеса! Мэри едет в небеса!..»
«Бреверн! А у тебя неплохой голос, — сказала она. — Может, будешь певицей!»
И вот однажды мы узнали, что Мэри (англичанку звали Мария), уехала. Куда? Кто-то из педагогов нам ответил: в Сибирь. И класс снова стал изучать немецкий. Но я немецкий так и не выучила, даже перейдя в другую школу, где преподавала настоящая (а может, и нет?!) немка, которая, как и математик Рудольф Эрнестович Струве, явно благоволила ко мне. И даже перед экзаменами на аттестат зрелости сказала: «Ты не волнуйся на экзамене, если не все знаешь. Только не молчи, я все равно поставлю тебе «хорошо». Ты ведь пойдешь в актрисы, так?»
Боже! И каков был ее ужас, когда в 1951 году на традиционном сборе она узнала, что я учусь в Институте иностранных языков.
«Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — сказала я. — Я вас не опозорила. Я сдавала испанский, который освоила на подготовительном курсе Московского педагогического института имени Потемкина. А на подготовительный нас, желающих изучать испанский, брали без экзаменов». Не сказала я только, что в 1948 году с первого курса из этого самого педагогического я была исключена (будучи отличницей и старостой группы) за стихи на одну нашу великовозрастную студентку, носившую кирзовые сапоги. Она донесла на нас, сбежавших с какой-то неинтересной лекции. Весь курс был возмущен ее поступком, а я и еще одна студентка написали на доносчицу ядовитые стишки. Кто-то с курса их размножил и пустил по рядам, и, когда они дошли до доносчицы, она взяла их и отправилась в деканат или к ректору, не знаю. Меня как старосту группы тут же вызвали к декану. Но поскольку курс твердо решил не выдавать написавших, я на вопрос декана: «Кто это сделал?» — ответила: «Не знаю». — «Но мы же дадим диктант, — сказала декан, — и выявим по почерку, кто это сделал. Ну подумайте сами, ведь тот, на кого написаны эти пасквили, — член партии и участник войны». И диктант действительно дали, но выявили (уж не знаю, действительно ли вызывали экспертов, как было сказано) только переписчика. И хотя вся группа требовала держаться до последнего, я поняла, что будет несправедливо, если пострадает переписчик. Пошла и созналась. Услышав мое признание, декан сказала мне с укором: «Я вам не верю. Кого вы покрываете и зачем?» А когда с повинной пришла и вторая «пасквилянка», то нас обеих вызвали к ректору. Стоя в ректорском кабинете, на большом красивом ковре, и слушая гневную обвинительную речь того, кому вверено было это учебное заведение, я никак не могла понять, почему он, прочтя мои пустозвонные куплеты, так ополчился на мою фамилию. «Так, — сказал он, — вы — Бреверн. Откуда у вас эта фамилия?! А что это еще за имена или отчества?» — «Да, моего отца звали Иоганнес Эдуард Николаевич». — «Интересно, почему у него два?.. Вы кто по национальности?» Я ответила, как отвечала всегда: «Отец — эстонец, мама — русская». — «Что-то, — сказал он, — я таких имен у эстонцев не знаю! Похоже, вами руководили из-за рубежа! Кто? Отвечайте».