В столовой первые несколько дней в Бетезде я смотрел на всех этих ребят, что ели годную еду, и орали, и разговаривали, и чувствовал, что предал не столько «свою страну», чего я не делал, как тебе известно, а вот этот вот Военный Флот Соединенных Штатов. Если б не тот дурацкий дантист в Ньюпорте, от которого меня стало тошнить при одной мысли о том, что меня кто-то унижает лишь потому, что старше званием. Не правда ли, что величайшие адмиралы – «хамовитейшие» и закадычнейшие личности, «из наших ребят», слезшие со своих пьедесталов?
Ай ладно, пора мне было вдарить по старому пьяному моряку из порта и, со временем, пуститься в путь по бродяжьей тропе сезонников, а в то же время не бросать занятий и уединенных писаний. В колледже я все равно ничему не научился такому, что мне писать бы помогло, и единственное, где можно чему-то научиться, – у меня же в уме, в моих же собственных приключениях: авантюрное образование, образовательная авантюрность, как угодно зови.
На последней неделе я несколько раз прошелся по сиреневым полям Бетезды, Мэриленд, с ВОЛНушками[41] и им подобными, а затем поехал домой на поезде чух-чух.
II
Большого Дылду списали только через неделю. Он тоже вернулся в Торговый Флот. Сказал, разыщет меня в Нью-Йорке.
То есть в Нью-Йорке – это в Озон-Парке, Лонг-Айленд, Куинз, куда теперь переехали Ма и Па из Лоуэлла, притащив с собой старое пианино, стоившее всего каких-то пять долларов, и всю лоуэллскую мебель, начать веселую новую жизнь в большом городе. Поскольку они прикинули, если Нин теперь будет в ЖВССВ[42] (где она и была), а я либо на Военном, либо на Торговом Флоте, мы более или менее будем направляться и перенаправляться через Нью-Йорк. Я вернулся домой к ним в новую квартиру над аптекой-закусочной в Озон-Парке жарким июньским утром, одетый по гражданке.
Но вечеринка у нас по этому поводу случилась веселая. У Па была работа на Канал-стрит в Нью-Йорке линотипистом, а у Ма – в Бруклине кройщицей кожи на обувной фабрике, где делали армейские башмаки, и между собой они двое гребли деньги в банк, военные зарплаты, а жили задешево и транжирили только по вечерам в субботу, когда выезжали на Манхэттен по Эл-Ямайкской линии, подземкой БМТ[43] и прочим, и в итоге бродили рука об руку по Нью-Йорку, посещали интересные на вид рестораны и ходили в большие кинотеатры «Рокси», и «Парамаунт», и в «Радио-Сити», а потом на французское кино, и возвращались домой с магазинными сумками, набитыми всякой дрянью и игрушками, что поражали их воображение, вроде китайских мундштуков из Китайгорода, или игрушечных фотоаппаратов с Таймз-сквер, или безделушных статуэток себе на полки. То было, кстати сказать, счастливейшее время всей их семейной жизни. Дети уже сами по себе, и они начали осознавать, что нравятся друг другу как личности. Ма даже позволяла Па ходить на угол Кросс-Бей-бульвара и делать ставки у могучей толстухи-букмекера, что заправляла там конфетной лавкой.
III
Помню утро, когда мой отец встал и обнаружил мышат в чулане квартиры в Озон-Парке, и ничего больше не оставалось делать, только смыть их в туалет. Красное солнце в июне, машины швыркают по бульвару, воняет выхлопом, но славный ветер все время с близлежащего моря тут же его сдувает, а также славные повсюду деревья.
«Бедненькие зверики, – сказал он, – но ничего не попишешь». Но едва он это сделал, как чуть не расплакался. «Бедные куколки, жалость-то какая».
«Они были такие хорошенькие», – сказала Ма младенческим голоском, который по-английски звучал бы глупо, но на французском канадском только видно стало, какой маленькой девочкой она была в свои нью-хэмпширские дни, ударение на слове «хорошенькие», тут использовалось само английское слово, но во французском контексте и произношении, и несло в себе бесконечное и искреннее детское сожаление, что такие маленькие существа с их щекотными носиками и усиками влекут на себе такую тяжесть болезнетворной грязи… ага, беззащитные беленькие пузики, волосики с тощих шеек вьются в воде…
А в другой вечер, теперь (1967-й), когда умер мой кот, я увидел лицо его в Небесах, совсем как Хэрри Кэри видел в Небесах лицо своего верного негра-носильщика в конце картины «Торговец Хорн». Все равно мне, кто та личность, которую любишь: любишь ты верного, беззащитного, доверяющего.
По ночам, в постели у окна на бульвар, я бился в тысяче агоний двадцатиоднолетки от ужаса всего этого мира.
Когда я пошел, и устроился через профсоюз на п/х «Джордж Уимз», и увидел рисунки трех самолетов у него на трубе у причалов в Бруклине, что означало – они сбили в Атлантике три самолета, – мне стало так же…
Когда тебе двадцать один, ты бежишь к своей девушке. Я побежал в студгородок Коламбии искать Джонни, догнал ее в Эзбери-Парке, где она жила летом у бабушки, она повесила мне на уши серьги, и когда мы пошли на пески на целый день в толпе, кучка девчонок сказала: «Это что, цыган?» Но это такой цыган, который не пожирает других по ходу дела.