Вот поэтому он и был на самом деле «дитём радуги», даже в четырнадцать он видел эту байду насквозь, и в частности – как в этом случае все разложили по полочкам, а именно: преследование вплоть до угроз с выкручиванием рук либо вымогательство.
У человека есть право на собственную половую жизнь.
Униженный эксгибиционизмом, ободранный, задерганный, под сглазом, не оставленный в покое собственной души, прямо перед лицом плезансов человечества он просто свалил злокозненного детохвата в чертов рассол, и снесите-ка мне это. Спасите-ка мне это. (А на дуэль мы выйдем не из-за этого.)
ХХ
Тени в тюремном доме. Стоит субботний вечер в августе, в Нью-Йорке, поздний закат проступает золотом в проеме небес меж огромными темными массивами туч, поэтому ранние огни города на улицах и наблюдателях в стенах высоких домов вдруг сияют вполне хиленько в том большом свеченье, что был как сияние золотой розы на всем белом свете: и люди подымают головы и озираются со странными задумчивыми мыслями. Весь день было серо и очень уныло, утром даже дождик немного покапал, а вот теперь тусклые тучи запурпурели и возгорелись по краям вечером, и один громадный удар и явление Небес бьется, лишь раскинувшись по атмосфере, как огромный золотой старый голубой шарик и также предвестник, можно сказать, таинственных новых типа слав для всех аж над мягкими трепетаньями Таймз-сквер, и 14-й улицы, и Муниципалитета в Бруклине, аж над темнеющимися водами у причалов, где плавают доски, аж там, где Стремнины мягчают у острова Стейтена и ее глупой жалкой статуи навстречу розовому ночному истинному морю, аж над жужжащими гулами и обширными шушукающимися неонами Харлема крыш и Верхнего Итальянского Уэст-Сайда и аж над миллионами битком набитых мест, где в своей нью-йоркской жизни я видел столько народу, что готовился к мягкому воздуху, и празднованью, и отмечаньям чего бы то ни было, что должно произойти и возникает в ничтожных землях в бескрайнем лагере ночи.
И вот, любезные мои тупицы, как это печально, как истинно, как необходимо, что целый день может пройти волглой тряпкой, комковатой, удручающей, как последний день мирозданья (чем он однажды и должен стать), когда все «смотрящие в окно помрачатся, а дщери пения замолкнут»,[56] а мужи расхаживать станут с какой-то желтушной скорбью сумки для инструментов и в черных шляпах и сюртуках на партию в карты, как у Сезанна, что еще скорбней, нежели источники само́й разочарованной души. Работники, кто потел весь день, и впрямь потели без радости, и ненавидели тупой труд, и думали о доме без утешенья, вот разве что пицца и «Ежедневные вести», да игра «Янки». Конторские работники пялились с чесучими штанами и стыдом на окна. Домохозяйки и лавочники Вергилизировали серый пустой фатум и вели своих блядисынов дальше. Дети изумлялись, как прокаженные, поразительной печали дня, обращая личики свои книзу, хоть и не на суда, не на поезда, не на громадные фуры из Южной Каролины, что прибывают по мостам, и не на все дымные фанфары, киношки, музеи, яркие игрушки, а на ужасные туманы, в которых, по сию пору, все еще висит и держится сердцевинный радостный источник вселенной, вечно ясный, как колокольчик, жемчужина Небес, пылающая в вышине. Поэтому даже в узилище люди подымали головы, прервав думы, какие б те ни были, с той же поразившей мыслью раздумья, скажем: «Га, там красное, фу», – или говорят: «Что это, дождя нет?» – или ничего не говорят и смотрят какое-то время, а потом возвращаются к своей лихорадочной циновке ожиданья.
На четвертом этаже Бронкской тюрьмы я, молодой человек, стою безмолвно у камеры своей в зарешеченном коридоре уровня, я смотрю за другой коридор сквозь решетку окна, что открывается в тот неохватный глупый, алеющий румянцем Нью-Йорк с его пораженным, однако печальным видом котла человеков. А дальше по коридору – там играют в карты. Вон сидит вечерний вертухай среди людей в одних рубашках, фуражку назад закинул. Может, у него найдется четвертачок. Последние несколько часов перед отбоем. Над бормочущими средоточьями горит жесткий белый свет. То и дело кто-нибудь подымает голову из кольца макушек и говорит: «Что, дождя нет?» Сухопарый дядька с черной повязкой на одном глазу, это у нас, конечно, Красная Шапочка, говорит: «Не сдавайся, Рокко, когда выйдешь отсюда, станешь последней розочкой лета».
«И весной мечтает юность?[57] Дай мне три».
«Через годик, Эдди, расцелуешься с мальчиками на прощанье и поедешь домой».
«Ничего-ничего, все в порядке, не думай про
«Он это на каковском, йе-рабском?»
«Я запомню», – говорит Рыжий, глядя вбок.
В общем, видишь? Нет времени на поэзию. Да и в общем, видишь? На поэзию нет времени.
XXI